Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Праздник по-красногородски, или Легкая жизнь

Афанасьев Олег Львович

Шрифт:

Но все равно я страшно тосковал. Все вокруг было чужое, я, собиравшийся сделаться художником, лишился руки. Кем я теперь могу быть? Бывало, ночи напролет я вздыхал, ворочался. Когда я вспоминал Ростов, Буденновский проспект, мне казалось, окажись я сейчас там, ползком бы пополз, чтобы погладить каждый булыжник. В больнице была еще одна русская, моя ровесница из-под Смоленска. Она работала посудомойщицей на кухне. Востроносенькая, вся в веснушках, я часто ходил к ней поболтать. Однажды она принесла мне власовскую газету «Заря» на русском языке. Вся она антисталинская. Над передовицей была фотография плаката: Сталин с добренькой улыбкой поливает ручной лейкой огородные грядки, из которых торчат человеческие черепа и кости. Ниже объяснялось, какой он и его клика негодяи. Даже анекдот на последней странице был антисоветским. Пионер спрашивал древнего старика: «Сколько тебе лет, дедушка?» — «А вот и посчитай, внучек. От ПКП (первого крепостного права) до ВКП (второго крепостного права)», — отвечал старик. Но важнее мне было не содержание, а сами буквы, складывающиеся в

слова, такие родные, понятные. Яне только выучил наизусть газету, но точно знал, где, в каком столбце и ряду, на каком месте стоит какое слово, запятая или точка.

Очень сильно подействовал на отношение немцев к нам Сталинград. В конце сорок второго в их газетах писали, что скоро там все кончится. Был, например, такой снимок — Волга, дымящиеся руины города, и над рекой и городом, расставив ноги, огромный немецкий солдат с автоматом на груди. Но однажды в январе мы проснулись под заунывный бой колокола, за окнами на всех домах висели траурные флаги. Ко мне в палату пришли девчонки русская и голландка, и как начали мы плакать. Голландка вспоминает свою мамашу, папашу, братьев, русская своих, я тоже. Плачем и не можем остановиться. А потом дарить друг другу у кого что было. Мне, правда, нечего было, но девчонки принесли одна вышитое полотенце, другая два носовых платка и белую рубашку и уже не просто плачут, а ревут в голос. Даже немцы собрались удивленные и вообразили, что это по их гансам да фрицам.

Все мы были люди, и это обнаруживалось рано или поздно. Я выздоравливал, и мне поручали разные дела. В больнице одна палата на первом этаже имела отдельный выход в огороженный высоким железным забором садик. В этой палате держали четырех сумасшедших. Двое были молодые, помешавшиеся от страха после призыва в армию, двое старичков, одного из них, слепого, я должен был сопровождать в садике. Этот старичок свихнулся, по-видимому, от одиночества. У него никого не было, и под кроватью он хранил кусок крытой лаком железной соединительной печной трубы, которую дал ему его единственный брат накануне своей гибели. Когда я приходил в палату, старичок доставал из-под кровати трубу, протягивал мне, чтобы я мог ею полюбоваться и подержать, и сейчас же торопился отнять ее и спрятать. Второй старикан был как будто без просветов разума. Но однажды приехали к нему родственники, и он сделался совершенно нормальным, стал спрашивать: «Герда жива?» — «Умерла». — «Ганс служит?» — «Ганс погиб на северном побережье Африки». И тогда старичок разрыдался. Долго рыдал, потом опять обезумел и через несколько дней умер.

* * *

Около четырех месяцев кантовался я в больнице среди немцев. Откормился, гладким, белым сделался. Германия тогда была невероятно богата, для больных приходили посылки с диковинными яствами. Мне тоже перепадало, в немецкий сочельник, например, я ел ананасы. Ни до того, ни после я уже никогда не был таким холеным. Мне предложили остаться при больнице санитаром. Я категорически отказался. Здесь была и гордость — чтоб я таскал ваши горшки! А главное, у того не очень хорошего немецкого пацана, из-за которого налетел на хозяина клиники, я выпросил карту Западной Европы и, вернувшись к своим, надеялся подыскать надежного товарища и бежать с ним, может быть, в Россию, а может, в Голландию или Францию. По моему разумению, обстановка для побега была самая благоприятная. Весной сорок третьего Германию уже бомбили вовсю. И она оказалась почти беззащитной, так как ее лучшие сыны были на фронтах вне Германии. Саму же ее переполняли рабы, и напуганные немцы очень даже всерьез именно весной сорок третьего ждали восстания. «Ага! Вот вам. Как аукнется, так и откликнется», — злорадно говорил я немцам в больнице. Они отворачивались. Ну а самое-самое главное, что я осознавал еще не вполне. Я не мог смириться со своим увечьем. Остаться санитаром при больнице означало смириться — калека, почти бесполое существо третьего сорта, которое можно пожалеть, но не любить.

Каково же было мое разочарование, когда, вернувшись на старое место, я никого из ребят 56-й не застал — как один разбежались. Дело в том, что на разных предприятиях порядки были не одинаковы. Гитлер дал хозяевам права военачальников, вольных карать и миловать, устанавливать время рабочего дня и так далее. Владелец «Айзенверкер» был жестокий человек. Для немецких рабочих был восьмичасовой рабочий день с короткой субботой, а нам от шести до шести. Ну ребята и разбежались. Потом-то я узнал, что все они пристроились неподалеку, некоторых даже встречал. Но в момент возвращения, увидев вокруг одни чужие лица, я чуть не свалился от внезапной слабости.

Потом была кормежка. Еда все-таки не главное для человека. Голод помнишь, пока голоден. Стоит наесться — и его будто никогда не было. И вот после больничного изобилия я попал на обед рабов. От одного запаха их еды меня стошнило. К такому свиньи вряд ли бы притронулись. Четыре дня я совсем ничего не ел, потом стал брать завтрак — хлеб и кофе, потом заставил смириться.

Рука все еще гноилась, регулярно я ходил в «свою» больницу на перевязки. Попытки немецкого начальства приспособить меня к делу я решительно отвергал: «Где моя рука? Руку сначала верните!» Сам лагерфюрер предлагал быть его переводчиком. Манил деньгами, мол, буду платить не за одну смену, а за две, круглосуточно, так как переводчик требуется иногда и ночью. Я переводить для него никогда не отказывался, но сделаться штатским, невероятно возвыситься над своими товарищами… Еще в больнице меня пытались потихоньку обрабатывать. Немцы хотят самых способных русских сделать как бы тоже немцами. Я не

хотел превращаться в немца, быть чужим среди своих, своим среди чужих, вполне понимая, что добьюсь лишь одного — презрения и тех и других.

Моя роль в лагере определилась сама собой. Я был относительно свободен, мог выходить в город, на окраине которого находился «Айзенверкер». С первых же дней мне стали поручать купить что-нибудь в магазинах из мелочей. Особенно женщины. Деньги у нас были, даже я получал по больничному. Приобрести за них что-нибудь существенное было невозможно. У немцев все — еда, ботинки, верхняя одежда — выдавалось по карточкам. Но мелочи — нитки, иголки, губная помада, пудра, расчески, почтовые открытки — продавались свободно. Выпуская из больницы, сестры-монахини приодели меня под вольнонаемного француза — берет, курточка, рубашечка, брючки, ботиночки. Я мог, не вызывая подозрений, гулять не только по своему городку, но ездить в трамвае в соседние, расположенные поблизости. Я сделался лагерным спекулянтом. И… многие завидовали мне. Измученные непосильной работой и голодом, с радостью бы дали отрубить себе руку, чтоб занять мое место. Я был счастливчик!

Скоро я приобрел себе и защитника, в котором очень даже нуждался. Однажды, проходя мимо заводской канцелярии, я услышал, как допрашивают незнакомого русского. Русский плел такое, за что ему было не миновать штрафного лагеря. На столе в канцелярии лежали отобранные у него вещи, среди которых главной уликой побега была опасная бритва — ежедневно бреясь, прилично одетый русский в многолюдной Германии мог сойти за кого угодно и убежать далеко. Однако переводчик был плохой, немцы ничего не понимали, и тогда я вошел в канцелярию и стал, будто перевожу, врать от себя, что, дескать, мой лагерь разбомбило, и это было до того ужасно, что совершенно обезумел, бежал куда глаза глядят… Тот переводчик все понял, замолк, и мне удалось спасти человека, немцы поручили отвести его в барак, найти место на нарах.

По дороге я объяснил незнакомцу, что для него сделал. «Ты об этом не пожалеешь. Меня Борисом зовут», — сказал он. Едва мы пришли в барак, моя роль покровителя кончилась. «Где спишь?» — спросил Борис и велел моему соседу: «Сматывайся! Теперь это мое место». Сказано это было негромко, но таким тоном, что наш цех-барак притих, а мой сосед, обычно довольно задиристый, стал покорно собирать вещи и упал со светлого места.

Борис был настоящим бандитом, рецидивистом. В Германию поехал добровольно. Но не понравилось, в немцах полностью разочаровался: «Такое же быдло, как и наши Ваньки. Ему бы только приказ — на части тебя порежет». Я влюбился в Бориса, как собачонок возле него сделался. Столько ненависти, силы, независимости. Мне показалось, в толчее барака только так и надо. Все напряженно следят друг за другом. Кому достался лучший кусок. Кто пристроился на более легкую работу. Кто теплей одет, мягче спит. Каждый жаждет справедливости, а сам справедливым быть не может. На каждом шагу вспышки ненависти, зависти, страха, отчаяния. И вдруг человек, способный быть выше этого. Я, конечно, сразу же ему признался, что у меня есть карта, деньги и несколько маршрутов побега. Он бежать согласился с оговоркой, что надо выждать, когда заживет моя рука.

Едва мы это решили, как застучало: бежать, бежать; не быть мне настоящим человеком, если не убегу, все что угодно, только не барак; пусть будет хуже, но попробовать освободиться надо. Нетерпение было велико.

Однажды в выходной день, законно отпущенные, идем втроем — я, мой ровесник Юрка и один (цивильный) француз — мимо железнодорожного вокзала, и вдруг по радио объявляют, что через восемь минут отправляется поезд в Кельн. В больнице, рассказывая о своих городах, немцы о Кельне говорили особенно: о, Кельн… И вот меня словно ужалило: «Юрка, айда в Кельн!» У Юрки отец остался в лагере, а он ни секунды не размышляет: «Айда!» Французу билеты наверняка дадут, быстренько деньги ему вручаем. И здесь смотрю — прямо на нас идет жандарм, который меня уже давно в городе приметил. Жандарм у них большая власть. Высокая фуражка с кокардой, шагает важно, все спешат ему поклониться. Я отвернулся, подошел к лотку с почтовыми открытками. Он меня не заметил. Мне бы в тот же момент убраться подальше, а я из ка-кого-то упрямства продолжаю разглядывать открытки. А жандарм взял и развернулся обратно. И опять я делаю глупость: обернулся. Он что-то почувствовал и тоже обернулся. И — хап меня! Здесь же посадил в трамвай, повез. В трамвае я даже пошутил: «Герр жандарм, мне платить за себя или я теперь на вашем обеспечении?» Он рассердился: плати давай без глупостей.

Тюрьме на вид было лет пятьсот. Все какое-то невероятно тяжелое, толстое — решетки, стены, своды. В тюрьме жандарм опять на меня рассердился. Велел вынуть вещи из карманов, и на этот раз его расстроили мятые бумажные марки. Знаю ли я, кто изображен на деньгах? Как смел я так плохо обращаться с их Вильгельмом?.. Разгладил, сложил. Пора, думаю, испугаться и заплакать. Сопли распустил, руку у вас на работе потерял, если вы меня и видели, герр жандарм, раньше, так это потому, что хожу лечиться к главному хирургу города. Разберемся, говорит, и отвел меня в камеру, где свод мне показался тысячелетним. Жуткий мрак: могила! Влез на нары. Смотрю, стены и свод исписаны, есть и по-русски. Стал читать. Одно беспросветней другого. И вдруг такая надпись: «Ребя! Не падай духом. Здесь горох дают». Ну будто солнце увидел, которое за какой-нибудь час таким далеким для меня сделалось. Горох — это же сила! Здесь, значит, еще горохом накормят. Чем ответить неизвестному другу? Нашел в кармане монетку в десять пфеннигов, встал на нарах и, перекрывая надписи, через весь потолок огромными буквами написал: Ростов!

Поделиться с друзьями: