Праздник побежденных: Роман. Рассказы
Шрифт:
— Уеду я с вечерним поездом, — неожиданно для себя сказал я.
Хозяин слезливо заморгал, уговаривая.
— А может, поживешь, Васильич? Так уж тому и быть, в хате дыми, авось не подпалишь…
Мне стало жаль старика, я предложил ему деньги. Он наотрез отказался.
Мамин портрет и Ваняткин требник были ценностью, я сунул их в карман и опять напоролся на «то». Затылок похолодел, но я заколол карман булавкой, подумав, что по дороге выкину, и вошел в сумеречный двор. Хозяин семенил рядом, тянул за рукав. Хозяйка уже у калитки вложила в руки клеть, запричитала.
— Ты уж извиняй, Васильич, но птица говорящая — не божья
Так с чемоданом и клетью в руках, с рулоном под мышкой, с ножом в кармане, который не единожды собирался выкинуть, я и прибыл на вокзал.
Мне сказали: поезд на Харьков пойдет ночью, но времени никто назвать не мог. Я знал — это порожний товарняк без времени отхода, он то день простаивал на безымянном полустанке, то сутки пер без остановок, минуя города. Лихой народ прозвал его 500-веселый.
Я постоял у касс в сложной вони вокзала, многоязычный гомон наплывал волнами, и я со страхом поймал себя на том, что вглядываюсь в лица. Да его же нет, он в жидком красноземе запечатан навечно! Но необъяснимая тревога зазуммерила в груди, и я понял: в толчее отыскиваю синюшное лицо Седого. Опять о Седом! Прочь! В ресторан! Помяни Аду Юрьевну Мурашеву. Я поднялся на второй этаж, отдал клепать чемодан швейцару и занял место за пустым столиком, лицом к окну. Пьяный говор, звон приборов перекрывали оркестр, и под режущий аккордеоновый визг, под барабан зашаркали, закружились пары, увлекая взгляд и мысль в пьяный человеческий водоворот. Чтобы остаться одному, я запрокинул голову и мысленно ушел в мир потолка. Химеры, злые, но всеми забытые, скалились на разнузданный человеческий шабаш, желтый глаз лампиона с сухими мотыльками на просвет плыл в табачных волокнах.
У бабочек смерть сухая и горячая, как самум в Сахаре, а у Фатеича влажная и холодная. Опять о нем? В окно гляди. Таинственно из темноты дерево протягивало мне горсть листвы. Я не знал языка деревьев, но в смутном беспокойстве слышал их крик и был убежден — дерево понимает меня, мои сомнения, нехитрые выкладки моего разума. Деревья и есть те разумные существа, что, не имея глаз, зеленой массой встретят человека в иных мирах, встретят с добротой и проявлением высшего, непонятного людям разума. А люди рубят их, превращая в комод, в кровать, в плавающую по морям иль просто в выдубленную солнцем доску. Но дерево выше обиды.
Глядя на кивающую из темноты ветвь, я подумал: все же неплохо быть и доской и плавать в голубых морях иль кипеть в пучине при бледном свете звезд.
Успокоенный, я выпил водки. Официант, усатый малый, подал еще рагу и пирог. Из окна потянуло паровозной гарью. Я прикрыл створку и отразился будто водяной в зелени стекла, а листья стайкой фиолетовых бабочек расселись по задумчивому лицу и ежику волос.
Водка растопила напряжение ужасного дня и потянула призрачную нить фантазии. Я стал думать об Аде Юрьевне Мурашевой. Любила ли она? Наверное, да. И как же высоко было ее чувство.
«Откуда ты знаешь? — спросил разум… — Именно такие… с безмятежной улыбкой… а… что творят? Впрочем, ты никогда не узнаешь».
Разум всегда подкрадывается, чтобы сказать мерзость. Я отогнал его рюмкой водки и подумал о ее приятеле. Кто он? Приходил ли к ее могиле? Наверное, нет, Все клянутся, вырезают имена на коре, а потом — нет. Не так ли? «Именно», — ответил разум.
А я буду думать о ней, видеть бледную и мокрую, облепленную синим сатинчиком в горошек, буду видеть радостную, полную веры и надежд, и она будет жить в моем государстве вместе с Ваняткой, Белоголовым и мамой.
Я обвел взглядом зал: жующие лица, блудливые, возбужденные, жаждущие побед и примитивных наслаждений, и с торжеством осознал — моя Ада Юрьевна, сотканная фантазией из света звезд, из тлена венков, из плеска вод, красивей, чем все живые. И пусть разум и реалисты не видят ее, пусть! У меня есть свой мир, и она в нем, и никто не отнимет его, пока я жив, нужно только молчать, чтобы не прослыть идиотом. Молчать?! И унести в могилу?!
Неожиданно в этом ночном городе, что вместе с домами, скверами и медными кумирами, вместе с мертвыми в гробах и живыми, отплясывающими краковяк, в городе, что вместе со мной и бокалом в моей руке клонился к звездной бездне, пришло прозрение. Я стану писать, писать для Ады Юрьевны, для мамы, ведь она так хотела, чтобы я стал художником. Если убежден — отбрось сомнение, ты прозрел в этом городе!
Радость перехлестнула через край, я выпил еще водки, а разум опять прошептал: нет Ады. Есть! — воскликнул я. Ветвь кивнула, рой синих бабочек взлетел и разом сел на лицо, на рюмку в моей руке, и тогда в стекле отразились салатовая шляпа и бледное лицо под ней.
Провалились музыка и суета танцующих, были лишь грустная прель астр, и Ада Юрьевна на венском стуле за моим столом. Прямая и гордая, под накинутой шалью узкие плечи, руками в кисейных перчатках она смыкала концы ворота на груди. Я разглядел дырочки на перчатках и бледные пальцы в них. Я хотел увидеть ее глаза, но из-под шляпы выглядывал лишь подбородок с сомкнутым ртом и впадинками под скулами. И будто мысль мою разгадав, она подняла шляпу, запрокинула голову, волосы пепельным потоком полились на ее плечо. И, лукаво улыбаясь, держала все также высоко шляпу над головой, как бы шаловливо предлагала мне — погляди, Феликс, погляди, я очень красивая женщина и знаю это. Глаза у нее были зеленые, и на меня накатило отчаяние, я до вскрика, до физической боли пожелал услышать ее голос.
— Ада Юрьевна, как вы думаете, который час? — и почему-то решил: если не ответит, то сойду с ума сейчас, здесь, за этим столом. Она ответила.
— Скоро полночь, Феликс, час крыс, кротов и сов, — и голос был так глубок и удивительно музыкален.
— Ада Юрьевна, вы поете?
— Нет, Феликс, я обыкновенная, бесталанная, может, с небольшими странностями. Например, я очень люблю воду.
— Воду?
— Да, да, именно. Люблю сидеть на берегу где-нибудь над затоном и разглядывать себя, отраженную, и мечтать, вода такая добрая, мягкая, такая ласковая гладь, и облака скользят по ней. А еще я люблю по вечерам быть одна, очень люблю перекраивать и шить себе платья. Это платье я тоже сшила сама. — Она приспустила шаль, и я увидел голубенькое платьице в горошек с белой бабочкой-воротничком. Оно вам нравится?
— Очень.
— А перчатки и шляпу я нашла в старом бабушкином сундуке, их поели моль и мыши, но это ничего, правда?
— Вам так они идут, — поспешил согласиться я и, вдохнув грустную прель, спросил: — А как называются ваши духи?
— Это вовсе и не духи, это запах астр и хризантем, их так много было там… в венках. — Она задумчиво поглядела в бокал, надменно выпрямилась, и голос ее нежданно прозвучал с издевкой: — И все-то вам нужно знать, Феликс! И все-то вы видите!
— А что ж я вижу? — испугался я.
— Ну, хотя бы дырочки на перчатках моих, нет того, чтобы простить женщине и не заметить. Ломитесь, как тапир, за декорации, ломаете скачку. Ну что ж, посмотрите, Феликс, посмотрите, раз уж вы этакий любитель заглядывать за декор, но только честно скажите, видели ли вы что-либо равное этому изяществу, этой законченности и совершенству линий, этой куртуазной утонченности на грани декаданса? — Она укуталась в шаль и откинулась в кресле с дерзко выдвинутым подбородком и лукавой смешинкой в глазах. — Ну что же вы молчите? Дрогнули?!