Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

В чем дело? – спросила она, закуривая очередную сигарету с гашишем. Для тебя это слишком противоречиво?

На следующее утро, шагая от метро к дому доктора Мао, я во второй раз менее чем за двенадцать часов испытал чувство дежавю (как странно, что даже мои психические тики или сбои, и те носили имена на языке хозяев). В первый раз это случилось, когда я предложил тетке разделить прибыль пятьдесят на пятьдесят, на что она ответила: шестьдесят на сорок, – и я был вынужден согласиться на эти условия. Второй раз – когда я шел по улице, где жил доктор Мао, с жутковатым ощущением, что уже был здесь когда-то, потому что его улица напомнила мне сайгонские бульвары, точнее, это сайгонские бульвары напоминали такую вот улицу. Французы спроектировали Сайгон в духе османовского Парижа: с широкими дорогами, просторными тротуарами и тенистыми аллеями, с элегантными многоквартирными зданиями – этажей в шесть – семь, не больше, – которые были украшены балкончиками и увенчаны мансардами, где в августовский зной жарились художники и нищеброды, что у нас в Сайгоне можно было делать круглый год. О, Сайгон, Жемчужина Востока!

Вроде бы так его окрестили французы, и это ласковое прозвище вслед за ними переняли и мы сами, ведь малые народы превыше всего ценят лесть, которая им так редко перепадает. Но иногда мы были не только Жемчужиной Востока, а иногда Жемчужиной Востока были не только мы. Гонконгские китайцы утверждают, будто их порт и есть настоящая Жемчужина Востока, а когда я был на Филиппинах, то филиппинцы настаивали на том, что Жемчужина Востока – их Манила. Колонии были жемчужным ошейником на алебастрово-белой шее колонизатора. Бывало и так, что Жемчужина Востока становилась Восточным Парижем. И парижане, и французы, и все кто угодно считали это за комплимент, комплимент выходил сомнительный, но других у колонизаторов и не водится. Ведь в качестве Восточного Парижа Сайгон был всего лишь дешевым подражанием высокой моде.

Я все сильнее и сильнее вскипал от негодования, еще немного, и у меня пошла бы пена изо рта, но тут Париж прилипчиво напомнил мне, что кое в чем Сайгон его превосходит. Чвяк! Я остановился и с ужасом, сменившимся отвращением, поглядел на подошву своего ботинка. У ни в чем не повинного пешехода в Сайгоне нет никакой возможности наступить в собачьи экскременты, ведь статистическая истина такова, что мы предпочитаем есть собак, а не держать их дома, а если уж держим, то не позволяем болтаться на улицах, чтобы их, не дай бог, не съели. Vive la difference! Здесь же, в Париже, собакам предоставлена полная свобода действий, они бегают везде и справляют свои дела где хотят. В моем случае какой-то парижский дегенерат-собаковладелец, каких тут сотни и тысячи, оставил подарочек прямо у входа в дом маоиста-психоаналитика. Оттиск моей подошвы отпечатался на вязкой коричневой кучке, словно в ожидании лупы какого-нибудь сыщика. Сколько бы я ни возил ногой по цементу, убрать эту дрянь из бороздок на подошве так и не удалось. Я сдался, нерешительно занес руку, чтобы позвонить в квартиру доктора Мао, и тут вспомнил первый урок капитализма, который никак не могли выучить вьетнамцы: никогда не опаздывай. Я нажал на кнопку звонка.

В крохотном лифте, где могло поместиться не более трех взрослых среднего французского телосложения, или четверых вьетнамцев среднего вьетнамского телосложения, или примерно три с половиной евроазиата вроде меня, вонь от ботинка давала о себе знать. Я старался не наступать этой ногой на пол, и когда доктор Мао открыл мне дверь, я так и пошел, прихрамывая, сказав, что подвернул ногу. Я не виноват, что французы не такие цивилизованные люди, как азиаты, которые небезосновательно считают, что дома нельзя ходить в уличной обуви. В этом отношении французы так и остались в средневековье.

You have a beautiful apartment, выстрелил я в него очередью английского, после того как он поприветствовал меня очередью французского. Немного поколебавшись, он все-таки ответил на английском. Как и ППЦ, он не мог упустить шанса доказать кому-то вроде меня, что тоже владеет имперской лингва франка нынешнего времени. Как и ППЦ, доктор Мао говорил по-английски хорошо, но с акцентом. И поскольку по стенам у него висели афиши фильмов – «Глубокий сон», «Головокружение», «Кинг-Конг» и «Франкенштейн», – он явно понял, как безупречно говорю я. Зеркала в позолоченных рамах размерами превосходили двери, мебель сияла глянцем старины, турецкий ковер был узорчат, а под ногами стонал паркет. Подходящая обстановка для жилища восемнадцатого века с деревянными перекрытиями и высокими потолками – для лучшей циркуляции воздуха, чтобы деятельный мозг не перегревался.

Я почти простил его за то, что он французский интеллектуал, когда он плеснул мне на два пальца пятнадцатилетнего скотча с таким гэльским названием, что я не мог его ни написать, ни выговорить. Закрыв глаза от наслаждения, я крутил и вертел этот волшебный эликсир своим поиздержавшимся языком, которому здесь, в Париже, вино перепадало чаще крепкого алкоголя. Я с радостью протянул маоисту товар, а тот, щедрая душа, тотчас же скрутил купленное в сигаретку и с братским коммунистическим пылом предложил угоститься и мне.

Впрочем, вы, как я понимаю, коммунистов ненавидите, сказал доктор Мао, закуривая. Я был ему признателен за этот аромат, скрывший источник вони в комнате, которым был я. Ваша тетя рассказывала, что вы пережили в исправительном лагере.

И я снова вернулся к своей неизбежной роли, к своему амплуа антикоммунистического патриота Южного Вьетнама, которое было моей шпионской легендой. Как же мне надоело вечно играть реакционера! Я не мог назвать себя коммунистом, но разве это мешает мне быть революционером? Одна неудавшаяся революция не означает смерть революции как таковой. Мне не хотелось объясняться перед теткой. Для нее и для самопровозглашенных революционеров вроде меня само слово «революция» было волшебным, вроде слова «Бог», сразу перекрывавшего некоторые ходы мысли. Мы верили в революцию, но что есть революция? Неужели действительно – ничего? Я хотел, чтобы для нее это значило ровным счетом ничего, и мне самому не хотелось ничего упустить, потому что я сам еще толком не понимал, что это такое, – знал только, что это по-своему тоже революционная мысль. И вот теперь мне, революционеру без революции, пришлось придумывать себе новую историю. Под влиянием отличного скотча и не менее отличного гашиша – рекомендую, кстати, это сочетание – я сказал: вы, конечно, удивитесь, но я не испытываю ненависти к коммунистам. Считаю ли я, что они заблуждаются? Да. Но их стремление к революции – это я могу понять.

Вы

даже не представляете, как я разочарован итогами вашей революции, сказал доктор Мао. Опять то же самое, что было при Сталине. Крушение коммунистических идеалов! Вместо того чтобы возвысить народ, партия и госаппарат возвысились над народом. Мы, то есть левые, протестовавшие против войны, которую развязали у вас в стране американцы, надеялись, что ваша революция уничтожит американскую империю. Но американская империя выстояла, и истинно коммунистическое общество так и не было построено.

Может, что-то не так с теорией, если ее нельзя применить на практике, сказал я.

Но ее еще никому не удалось применить на практике. К сожалению, для истинного коммунизма пока нет подходящих условий. Вначале капитализму нужно одержать мировую победу, а затем – окончательно деградировать, чтобы коммунизм мог его низвергнуть. Рабочие всего мира должны осознать, что капитализм заинтересован лишь в прибыли, до них ему и дела нет, и что стремление к максимальному увеличению прибыли приведет к их неизбежному закабалению. Смотри «Капитал» Маркса, том первый.

И когда же случится этот триумф капитализма?

Доктор Мао выдохнул облачко дыма. Капитализм поглотит еще целые континенты, прежде чем мы увидим настоящее восстание угнетенных масс. Взять вот, к примеру, Африку. Капиталисты разграбили Африку – сначала увезли рабов, затем ресурсы. Капиталисты и дальше будут эксплуатировать Африку, и с еще большей жестокостью. Дешевая рабочая сила для производства дешевых товаров должна ведь откуда-то взяться, и затем этим же самым рабочим придется покупать дорогие импортные товары, сделанные из сырья, которое было вывезено из их страны. Ох уж этот вечный двигатель капиталистической фантазии! Но стоит его запустить, и на свет появляется пролетариат, а за ним – средний класс, и даже если каким-то беднякам и удается выкарабкаться из нищеты, пропасть между классами становится все шире и шире, потому что богатые богатеют гораздо быстрее, чем бедняки перестают быть бедными. Этот неизбежный процесс есть часть самого капитализма, следовательно, капитализм одним своим существованием создает условия для революции.

А вам хоть раз доводилось пережить революцию? – спросил я.

В мае шестьдесят восьмого, с гордостью ответил доктор Мао. Я никогда не забуду, как студенты по всему миру практически перевернули мир, пока не столкнулись с тем, что Альтюссер – мой учитель, Луи Альтюссер – назвал Репрессивным Государственным Аппаратом. Я учился у него в докторантуре и при этом дежурил здесь, на баррикадах. Даже, признаюсь, кинул пару-другую булыжников. Наш друг, будущий ППЦ – тогда его еще никто не звал по инициалам, – поступал так же. Полицейские – точнее, представители Репрессивного Государственного Аппарата – били нас и поливали слезоточивым газом. Никогда не забуду удар полицейской дубинки! Эта дубинка преподала мне урок, не хуже того, что я усвоил, изучая теорию и философию. Эта дубинка овеществила для меня то, о чем Беньямин – Вальтер Беньямин – писал в статье «К критике насилия», что легитимная основа государства не законы, а насилие. Государство стремится монополизировать насилие, монополия насилия объявляется законом, и закон уже узаконивает сам себя. Полиция существует не для того, чтобы защищать нас, простых граждан, а для того, чтобы защищать государство и власть закона. Вот поэтому-то достойным ответом на удар дубинки может стать только революция! И студенческие революции по всему миру, от Токио до Мехико, были отголоском революций в Алжире и Вьетнаме, где алжирцев и вьетнамцев поджидали уже не дубинки, а пули. Вьетнамцы восстали против монополии на насилие, какой является колонизация! И, восстав, показали всем, насколько колонизация незаконна в принципе. Они сражались не только с Репрессивным Государственным Аппаратом, но и с тем, что Альтюссер назвал Идеологическим Государственным Аппаратом, который заставляет нас верить в законы, написанные вопреки нашим интересам! Иначе с чего бы тогда рабочим верить в то, что капитализм им выгоден? С чего бы колонизированным народам верить в превосходство белого человека? Удар той дубинки подтвердил, как правдивы были призывы Че Гевары: нужно, чтобы на планете возникло два, три Вьетнама, сотни Вьетнамов.

Но в нашей войне погибло как минимум три миллиона человек, медленно произнес я, пока мой затуманенный мозг пытался выполнить простейшую математическую операцию. Если умножить три миллиона на сотню… получится…

В этой точке моим когнитивным способностям пришел конец, потому что я не мог умножать страдания до такой степени. Я не знал, хочется ли мне смеяться, плакать, кричать или сдаться в психушку. Я тоже верил во все, о чем он говорил, но я, в отличие от доктора Мао, пережил и революцию, и ее последствия. Не только капитализм создавал фантазии при помощи Идеологических Государственных Аппаратов и всем их навязывал при помощи Репрессивных Государственных Аппаратов – но и коммунизм тоже. Разве исправительный лагерь не был тем же самым Репрессивным Государственным Аппаратом, существовавшим лишь для того, чтобы выполнять работу Идеологического Государственного Аппарата? Исправительному лагерю надлежало превратить заключенных в людей, которые, даже оставаясь рабами, клялись бы и божились, что они свободны, а сломавшись, утверждали бы, что родились заново. Че Гевара и доктор Мао видели вьетнамскую революцию издалека, при полном параде, а я видел ее совсем рядом, в чем мать родила. Может, и стоило, конечно, отдать три миллиона жизней во имя революции, хотя обычно так говорили те, кто остался в живых. Три миллиона человек погибло за эту революцию! Мы просто-напросто поменяли один Репрессивный Государственный Аппарат на другой, с одной только разницей, что теперь этот аппарат был наш собственный. Наверное, маоисты вроде моего доктора считали, что, прежде чем подняться, нужно упасть на самое дно. Может, в этом-то и была моя проблема: я думал, что мы, вьетнамцы, упали на самое дно еще при французах, но оттуда нам постучали с другого дна, американского, и в итоге оказалось, что под ним было еще одно дно – уже наше собственное.

Поделиться с друзьями: