Преданный
Шрифт:
Факты, сказала тетка, – это всего лишь начало, а не конец.
Раз уж мы заговорили о фактах, я думал, ты швея.
А я думала, ты капитан-патриот, ставший беженцем. У тебя своя легенда, у меня – своя.
Легенда от Мана? – спросил я.
Она кивнула, и я спросил: ты сообщила ему о том, что я здесь?
Разумеется. Ответа пока не было. Она проницательно на меня посмотрела. Я ведь в первую очередь верна ему, моему настоящему племяннику, точнее, даже не ему, а революции, от которой ты отказался.
Я не отказывался от революции. Это она от меня отказалась.
Разочарования, отказы, предательства – к несчастью, все это весьма характерно для революций, как оно бывает со всеми бурными романами. Вы с ним что-то не поделили?
Это потому,
Да. Или это очередная легенда? Чтобы Бон ничего не заподозрил? Он ведь убьет тебя, если узнает, что ты коммунист, да?
Моя чашка была пуста, только на дне осталась мелкая кофейная гущица.
Да.
Когда ты мне написал и попросил помочь, я согласилась…
И я очень тебе за это признателен…
…согласилась потому, что ты многое сделал для революции. И потому, что мне хотелось узнать, что же все-таки с нашей революцией стало. Уж я пропаганду везде узнаю, а наша революция сейчас свелась к сплошной пропаганде. Но даже если у нашей революции и есть свои недостатки – а у какой революции их нет? – это не значит, что я поддерживаю контрреволюционеров. Так что скажи-ка мне, бывший мой коммунист: ты теперь заделался реакционером?
А я могу быть только коммунистом или реакционером? Других вариантов нет?
Какие у тебя могут быть варианты?
Ты ведь редактор, сказал я. Я дам тебе кое-что почитать.
Я вытащил свое признание из-под фальшивого дна в саквояже и отдал его ей, все 367 страниц. Не успела она проглядеть первую страницу, как стук в дверь возвестил о приходе гостей, одетых очень просто, но так безупречно, что я новыми глазами посмотрел на собственную заурядную белую рубашку с закатанными до локтей рукавами, на унылые черные брюки, на пыльные туфли – в этом наряде я походил на официанта, впрочем, я и был теперь официантом.
Наши гости тоже были одеты в брюки и рубашки, у них, как и у меня, были руки, ноги, глаза. Но если у нас и имелись некоторые общие элементы, делавшие нас людьми, то гости явно были филе-миньонами, с кровью и идеальной корочкой, в то время как я был вареной требухой – скорее всего, кишками. Иными словами, мы приходились друг другу дальними родственниками, но никому в голову не пришло бы нас спутать. Их рубашки из превосходного хлопка, спряденного каким-нибудь ребенком в безграмотной, нищей и жаркой стране, были заметны издалека. Их брюки не нужно было поддерживать ремнями, они и так хорошо сидели, на мне же брюки болтались, и я не мог обходиться без уродливой полоски змеиной кожи, которой меня снабдили в лагере беженцев и которую им наверняка пожертвовал техасец или флоридец типичного американского размера – короче говоря, ее хватило бы на двух оголодавших вьетнамцев.
Первый джентльмен, с взъерошенными черными волосами с проседью, был психоаналитиком. Второй джентльмен, с прилизанными седыми волосами с прочернью, был политиком. Он был социалистом, что во Франции считается почетным званием, и весьма счастливым человеком, потому что другой социалист на прошлой неделе как раз выиграл президентские выборы. Политик был таким известным, что его представляли одними инициалами, из-за чего я поначалу немного растерялся.
Цеце? – переспросил я.
ППЦ, повторила тетка.
ППЦ и психоаналитик, оказавшийся к тому же маоистом и доктором наук, взирали на меня с любопытством, вскоре переросшим в презрение, которое французам всегда непросто скрыть, потому что презрение у них считается добродетелью. Тетка представила меня как беженца от коммунистической революции, приключившейся у меня на родине, а эти двое были леваками, которым вьетнамские революционеры виделись кем-то вроде благородных дикарей современного разлива. Если я не принадлежал к благородным дикарям, значит, я был дикарем неблагородным, и ситуацию тем более не спасал мой заржавевший школьный французский, на котором я не говорил с самого лицея. После нескольких неуверенных попыток завязать беседу, когда быстро выяснилось, что я тону в интеллектуальных, культурных и политических течениях Парижа, Франции и французов – я, например,
заговорил о Сартре, не зная, что великий экзистенциалист вот уже два года как умер, – доктор Мао, ППЦ и моя тетка и вовсе перестали обращать на меня внимание. Я униженно присел на край кушетки – край мне давно известный, куда я чаще всего отправлялся после того, как меня называли ублюдком. Обычно на такое я реагировал резко, делал хорошую мину. Но теперь я не был собой, точнее, я был собой и мной, мой болтик держался на честном слове, и я искал утешения сначала в первой, а затем и во второй бутылке вина, принесенных гостями, пока мимо меня, мелькая окнами, несся скорый поезд светской беседы. Я курил теткины сигареты, разглядывал потолок, ковер, начищенные носы мужских ботинок и понимал, что я не просто клоун, я шут гороховый.Я с облегчением принял предложенный теткой гашиш, не зная, как бы половчее выпутаться из их menage a trois. И волшебный гашиш так выправил положение, что вечером, когда доктор Мао попрощался со всеми и даже со мной, ППЦ остался сидеть. Тетка закрыла за доктором Мао дверь и сказала: какой прекрасный вечер. До завтра…
Она кивнула ППЦ, тот встал и, несколько издевательски мне поклонившись, проследовал за ней в спальню. Из-за закрытой двери донесся смех, смеялись они, конечно же, надо мной. Вместе с ними смеялся и я. Ведь я, в конце концов, беженец, а не революционер, холуй из захолустья, пентюх-племянничек из колонии, тупой ублюдок и провинциальный пуританин, который даже во время гашишной качки поражается тому, что его тетка занимается сексом с политиком, что она вообще с кем-то этим занимается, пусть даже этот кто-то и социалист.
Ночью, когда я уже устроился на диване, в голове у меня миной замедленного действия сдетонировал один давний урок. Пытаясь уснуть, я вдруг вспомнил лицейского профессора, который получал образование в Париже в тридцатые годы. Мы, ученики, ему завидовали, мы перед ним трепетали. Да уж, в нашей душной колонии было не продохнуть от зависти и священного трепета, как оно всегда бывает в колониях. Колонизаторы мнят себя богами, а прислуживающие им посредники-аборигены думают, что они их апостолы, их священнослужители. Неудивительно, что колонизаторы смотрят на нас снизу вверх, как на детей, дикарей или овец, а мы взираем на них как на господ, полубогов или хищников. Разумеется, обожествлять людей опасно, ведь рано или поздно несовершенство их человеческой природы станет явным, и тогда у верующего нет другого выхода – только убить поверженного кумира, пусть и заплатив за это собственной жизнью.
Одни любили наших покровителей – французов, другие ненавидели французов – наших колонизаторов, но совратить они нас совратили всех. Любви (а французы считали наши с ними отношения любовью), как и насилия (хоть французы и притворялись, что ничего такого не было), не бывает без следов от побоев и соприкосновений языков. И вот, значит, французскому языку и литературе нас учил этот профессор, воистину ступавший когда-то по земле Галлии, нашего отечества, куда его, студента-стипендиата, отправили набираться французской культуры. К нам, невежественным туземцам, он вернулся уже пропитавшейся культурой губкой и начал прикладывать себя ко лбам, которые могло лихорадить революцией.
Ах, Елисейские поля, заливался Губка. О, Эйфелева башня!
И у всех у нас немного шла кругом голова, и все мы мечтали о том, что когда-нибудь тоже сядем на пароход до метрополии с одним лишь чемоданом, стипендией и комплексом неполноценности.
Ах, Вольтер, восторгался Губка. О, Декарт! О, Руссо!
По правде сказать, готовясь к Губкиным урокам, мы с удовольствием читали всех этих мастеров в оригинале и верили Губке, когда он говорил нам, что великая литература и философия – универсальна, и что нет более великой литературы и философии, чем французская, и что если мы будем изучать французскую литературу и философию, то в один прекрасный день и сами станем французами, хотя наше изучение канона несколько затруднял колониальный контекст.