Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Весьма опрометчивая надежда, если судить о стране по сотрудникам погранконтроля. Человек, изучавший мой паспорт, глядел то на мою фотографию, то на меня сквозь ничего не выражавшую маску охранника. Его бледное лицо перекосило оттого, что кто-то пустил меня, человека без верхней губы и усов, которые могли бы прикрыть ее отсутствие, в его любимую страну. Вы вьетнамец, сказал этот белый человек, – вот первое, что я услышал, впервые оказавшись на родине отца.

Да! Меня зовут Зань Во! Я одарил пограничника своим самым французским акцентом и самой льстивой улыбкой, втираясь к нему в доверие буквально на терке. Но мой отец – француз. Может быть, тогда и я тоже француз?

Его бюрократический мозг обработал это заявление, и когда он наконец-то улыбнулся, я подумал: ага! Вот мне и удалось пошутить на французском! Но он ответил: нет… вы… точно… не… француз. С таким-то… именем. Затем он шлепнул мне в паспорт дату прибытия 18/07/81 и подтолкнул паспорт ко мне обратно,

уже глядя через мое плечо на следующего в очереди.

Миновав паспортный контроль, мы встретились с Боном. Наконец-то мы ступили на землю Галлии – так отец в приходской школе учил меня называть Францию. И кстати, как уместно, что аэропорт назван в честь Шарля де Голля, величайшего из великих французов, память о которых еще свежа. Герой, освободивший Францию от нацистов, не переставая при этом порабощать нас, вьетнамцев. Ох уж эти противоречия! Вечный запашок из подмышек человечества. От него никому не избавиться – ни даже американцам или вьетнамцам, которые моются ежедневно, ни французам, которые моются не очень ежедневно. Не важно, какой мы национальности, нам всем приходится привыкать к запаху собственных противоречий.

Что с тобой? – спросил Бон. Снова плачешь?

Я не плачу, всхлипнул я. Накатило просто, наконец-то я дома.

Бон уже привык к тому, что я могу расплакаться на пустом месте. Он вздохнул и взял меня за руку. В другой руке он держал свой багаж, дешевую спортивную сумку – подарок ООН. Не то что мой модный кожаный саквояж, который Клод, мой старый наставник, подарил мне в честь окончания Оксидентал-колледжа, что в Южной Калифорнии. Мой старик подарил мне точно такой же, когда я окончил Филипс-Экзетер и уехал учиться в Йель, сказал Клод, пустив слезу. Хоть он и был агентом ЦРУ и зарабатывал на жизнь допросами и убийствами, но ему случалось проявлять сентиментальность, когда речь шла о нашей дружбе или дорогих мужских аксессуарах. Все из-за той же ностальгии и я не расставался с этим кожаным саквояжем. Он был не очень большой, меньше, чем сумка Бона, и все равно оставался полупустым. У нас, как и у большинства беженцев, почти не было вещей, даже если наши сумки и были под завязку набиты мечтами и фантазиями, травмами и болью, печалью и потерями и, разумеется, призраками. Призраки ведь ничего не весят, а значит, их с собой можно увезти бесчисленное количество.

Мы были единственными пассажирами в зоне выдачи багажа, не катившими за собой чемоданы, не толкавшими тележки, нагруженные сумками и туристическими ожиданиями. Мы не были ни туристами, ни экспатами, ни возвращенцами, ни дипломатами, ни бизнесменами, мы не принадлежали ни к одному классу приличных путешественников. Нет, мы были беженцами, и одного нашего перелета в машине времени под названием «международный лайнер» не хватило, чтобы заслонить собой тот год, что мы промаялись в исправительном лагере, или те два года, которые мы провели в лагере для беженцев на индонезийском острове Галанг. После лагерных свечей, грязи, бамбука и тростника нас сбивали с толку яркие огни, сталь, стекло и плитки аэропорта, и мы шагали медленно, наобум, врезаясь в других пассажиров в поисках выхода. Наконец мы его отыскали, перед нами разъехались двери, и мы оказались под высоченным потолком зоны международных прилетов, где нас с головы до ног оглядела толпа выжидающих лиц.

Меня окликнула какая-то женщина. Моя тетка, а точнее, женщина, которая притворялась моей теткой. Пока я был шпионом-коммунистом, внедренным в пожухлые ряды бежавшей в США южновьетнамской армии, я время от времени слал ей письма, в которых для виду жаловался на тяготы иммигрантской жизни, но на самом деле в этих письмах я невидимыми чернилами писал ей закодированные секретные сообщения о коварных происках некоторых элементов этой самой армии, надеявшихся спасти нашу родину от коммунистической власти. В качестве общего шифра мы использовали «Азиатский коммунизм и тягу к разрушению по-восточному» Ричарда Хедда, и ее задачей было передавать мои сообщения Ману, нашему с Боном кровному брату. Я приветствовал ее с облегчением и тревогой, ведь она знала, что Бон не знал и никогда не должен был узнать о том, что Ман был шпионом – как и я. Он был моим куратором, и если в исправительном лагере он в конце концов и превратился в моего мучителя, что же меня, человека с двумя сознаниями, тут не устраивало? И если моя тетка не была мне по-настоящему теткой, ну не идеальная ли это ситуация для человека с двумя лицами?

На самом деле она приходилась теткой Ману и выглядела точно так, как она и описала себя в последнем письме: высокая, худая, с черными как смоль волосами. На этом заканчивалось ее сходство с выдуманным мной образом: женщины средних лет, сутулой от вечного сидения за швейной машинкой и рабски преданной делу революции. Ближайшей родней этой женщины – если судить по форме ее тела и по тому, что она не выпускала из рук, – была сигарета. Она источала дым и самоуверенность и, стоя на агрессивно высоких каблуках, была одного со мной роста, но казалась еще выше из-за своей худобы, серого вязаного платья по фигуре и конусообразной прически –

ее форменный, ежедневный образ. Я знал, что ей уже за пятьдесят, но на вид ей можно было дать и около сорока, все благодаря французскому стилю и половине азиатских генов, из-за которых время было над ней не властно.

Ну и ну! Она схватила меня за плечи и, причмокнув губами, поочередно коснулась щеками моих щек – очаровательное французское приветствие, которого мне никогда не перепадало от французов на родине, в том числе и от моего француза-отца. Вам обоим нужна новая одежда. И новые стрижки!

Да, она точно была француженкой.

Я представил ее Бону по-французски, но он отвечал на вьетнамском. У него, как и у меня, было лицейское образование, но он ненавидел французов и сюда поехал только ради меня. Да, французы когда-то дали ему стипендию, но больше он от них ничего хорошего не видел – разве что ездил по спроектированным ими дорогам, но трудно быть благодарным за рабский труд крестьян, таких же, как сам Бон, которые эти дороги строили. Пока мы шли к стоянке такси, тетка перешла на вьетнамский, расспрашивая о наших скитаниях и страданиях на чистейшей, классической вариации нашего языка, которая в ходу у ханойских интеллектуалов. Бон молчал. В его собственном наречии смешались диалекты сельского севера, откуда были родом наши семьи, и сельского юга сайгонских окраин. Там обосновались его родители после нашего католического исхода с севера в пятьдесят четвертом, первого нашего опыта беженства. Он молчал, либо стыдясь своего выговора, либо – вероятнее всего – потому, что кипел от злости. Каждый ханоец мог оказаться коммунистом, а каждый, кто мог оказаться коммунистом, несомненно, им и был, по крайней мере по мнению такого ярого антикоммуниста, как Бон. Он не испытывал благодарности за тот единственный дар, который достался нам от наших коммунистов-тюремщиков, за урок о том, что все, что нас не убивает, делает нас сильнее. При таком раскладе мы с Боном теперь были сверхлюди.

Кем ты работаешь? – наконец спросил он, когда мы устроились на заднем сиденье такси, по обе стороны от моей тетки.

Тетка взглянула на меня с немым укором и сказала: вижу, племянник ничего обо мне не рассказывал. Я редактор.

Редактор? – чуть было не вырвалось у меня, но я вовремя опомнился, потому что мне ведь полагалось знать, кем работает моя тетка. Когда я искал спонсора для нашего отъезда из лагеря беженцев, я написал ей – в этот раз без всяких шифров – просто потому, что не знал других неамериканцев. Она, скорее всего, сообщит о моем приезде Ману, но лучше так, чем возвращаться в Америку, где я так и не попался за совершенные мной преступления и не гордился этим.

Она назвала издательство, о котором я никогда не слышал. Я зарабатываю на жизнь книгами, сказала она. В основном художественной литературой и философией.

Бон издал горловой звук, означавший, что читать он ничего не читает, кроме армейских уставов, желтой прессы и записок, которые я вешаю на дверь холодильника. Будь моя тетка и в самом деле швеей, ему с ней было бы куда проще, и я порадовался, что ничего не стал рассказывать о ней Бону.

Я хочу услышать обо всем, что вы пережили, сказала тетка. О перевоспитании и о лагере беженцев. Я, кроме вас, других перевоспитанных не знаю.

Тетя, милая, давайте не сегодня, сказал я. Я не рассказывал ей о признании, которое меня вынудили написать в лагере, – теперь оно было спрятано под фальшивым дном моего саквояжа вместе с пожелтевшим и разваливающимся на куски экземпляром хеддовской книги. Сам не знаю, зачем я вообще прятал это признание, ведь Бон, тот, кому его точно не стоило читать, проявлял к нему ноль интереса. В процессе перевоспитания его, как и меня, под пытками заставляли писать и переписывать свое признание, но он, в отличие от меня, не знал, что комиссаром в лагере был Ман, его кровный брат. Да и откуда ему это было знать, ведь у комиссара не было лица? Зато, говорил Бон, он точно знал, что выбитое под пытками признание было сплошным враньем. Как и большинство людей, он верил, что лжи, даже повторенной много раз, никогда не стать правдой. Я, как и мой отец-священник, придерживался противоположной точки зрения.

Квартира моей тетки находилась в Одиннадцатом округе, бок о бок с Бастилией, откуда и началась французская революция. Место Бастилии в истории отмечено колонной, мимо которой мы проехали в темноте. Раз уж я был когда-то и коммунистом, и революционером, значит, и меня тоже породило это событие, обезглавившее аристократию с неумолимостью гильотины. Кончилось шоссе, начался город, и вот теперь я и вправду понял, что я во Франции, и даже лучше того – в Париже, с его узкими улочками и однообразными домами одинаковой высоты, не говоря уже об очаровательных вывесках, знакомых мне по открыткам и фильмам вроде «Нежной Ирмы», которую я смотрел в американском кинотеатре вскоре после того, как приехал учиться в Лос-Анджелес. Мне еще предстоит узнать, что в Париже очаровательно все, даже местные проститутки, и что очарователен он всегда: и по воскресеньям, и ранним утром, и после обеда, и даже в августе, когда все закрыто.

Поделиться с друзьями: