Предательство интеллектуалов
Шрифт:
Проповедники политического реализма часто выражают согласие с учением церкви, но когда оно осуждает их положения, объявляют его лицемерным. Эта позиция, мало обоснованная, если речь идет об учении церкви до XIX века, гораздо более обоснованна в нынешнюю эпоху. Сомневаюсь, что у современного теолога еще можно найти столь резкое порицание захватнической войны, как, например, такое: «Мы видим, насколько несправедлива и возмутительна война, когда ее объявляют лишь из властолюбия и из желания расширить свое господство в нарушение законных границ; из одного только страха перед растущим могуществом соседнего государя, с которым живут в мире; из жадного стремления завладеть страной более удобной, чтобы там обосноваться, или, наконец, из желания сокрушить соперника единственно потому, что его считают недостойным благ или государств, коими он владеет, или же права, полученного им по закону, – ибо это вызывает беспокойство, от которого хотят избавиться с помощью вооруженной силы» [234] . Наоборот, в наши дни не счесть сочинений, где мы без труда найдем оправдания для всех завоевательных действий, – такие, например, как положение, согласно которому война является справедливой, «если начавший ее может сослаться на необходимость сохранить общее благо или общественное спокойствие, возвратить несправедливо отнятое, подавить мятеж, защитить невинных» [235] ; или другое положение, гласящее: «Война справедлива, когда она необходима для нации либо чтобы защитить ее от вторжения, либо чтобы устранить препятствия к осуществлению ее прав» [236] . Церковь, которая еще в начале нынешнего столетия учила, что война между двумя государствами может быть справедливой только с одной стороны [237] , явно отказалась от этого принципа и теперь исповедует, что война может быть справедливой одновременно с обеих сторон, «если каждый из двух противников не уверен в своем праве и, соглашаясь с государственными советниками, рассматривает его просто как вероятное» [238] . Такая позиция церкви чревата последствиями. Важно и то, что в прошлом справедливой могла быть сочтена только война с противником, совершившим несправедливость, сопряженную
234
Dictionnaire des cas de conscience ('edit. 1721), art. «Guerre». Заметим, что с подобной моралью территориальное формирование любого европейского государства было бы невозможно. Это образец непрактического учения, т.е., по нашему мнению, учения истинно духовного человека. (О том, как должны принимать это учение в миру, см. прим. Е на с. 217.) Для Виктории тоже расширение державы – дело неправое.
235
Этот тезис, выдвинутый Альфонсо ди Лигуори, превалирует сейчас в учении церкви над тезисом Виктории.
236
Кардинал Гуссе (Gousset. Th'eologie morale, 1845).
237
Это схоластическая доктрина войны, в строгом виде сформулированная Фомой Аквинским. Государь (или народ), объявляющий войну, действует как магистрат (minister Dei*), под юрисдикцию которого подпадает другая страна, совершившая несправедливость и отказывающаяся ее исправить. Отсюда следует, в частности, что государь, объявивший войну и ставший победителем, должен только наказать виновного, не извлекая из своей победы никакой личной выгоды. Сегодня эта высокоморальная доктрина церковью забыта. (См.: Vanderpol. La Guerre devant le christianisme, titre IX.)
238
Этот принцип, очевидно, был принят Святым престолом в 1914 году, во время франко-германского конфликта. Для католической церкви Германия пользовалась преимуществом незнания, называемого в теологии «непреодолимым», т.е. означающего, что приложено все возможное старание к тому, чтобы понять объяснения противника. Думается, нужна была добрая воля, чтобы признать за Германией право на это преимущество.
239
Это – как и положение о войне, справедливой с обеих сторон, – содержится в доктрине Молины, полностью вытеснившей из учения церкви в области военного права схоластическую доктрину.
240
В «Dictionnaire th'eologique» ('ed. Vacant-Mangenot, 1922, art. «Guerre») я обнаружил текст, который рекомендую всем агрессорам, желающим прикрыться высоким моральным авторитетом: «Глава нации не только вправе, но и обязан прибегнуть к этому средству [войне], выполняя возложенную на него миссию защиты общих интересов. Это право и эта обязанность касаются не только строго оборонительной войны, но и войны наступательной, ставшей необходимой из-за происков сопредельного государства, амбициозные замыслы которого создают реальную опасность». – В той же статье словаря мы находим теорию колониальных войн, идентичную теории Киплинга, именующего их бременем белого человека.
Такой реализм современные интеллектуалы проповедуют не только нациям, но и классам. И рабочему классу, и буржуазии они говорят: организуйтесь, станьте сильнее, возьмите в свои руки власть или постарайтесь удержать ее, если вы ею уже обладаете; не пытайтесь водворить в ваших отношениях с враждебным классом больше милосердия, больше справедливости или иной «чуши» [241] , которой вас одурачивали долгие годы. И опять они не говорят рабочим: станьте такими, потому что это диктуется необходимостью; они говорят (вот в чем вся новизна): станьте такими, потому что этого требует мораль, эстетика; стремиться быть сильным – признак души возвышенной, стремиться быть справедливым – признак низкой души. Таково учение Ницше [242] и Сореля, которым рукоплещет вся так называемая мыслящая Европа; эта Европа, в той мере, в какой ее привлекает социализм, восторгается доктриной Маркса и выказывает пренебрежение к доктрине Прудона [243] . – Тем же языком интеллектуалы говорят и с партиями, борющимися внутри одной нации: станьте сильнейшими, взывают они к той или другой партии, в зависимости от своего пристрастия, и устраните все, что вас сковывает; избавьтесь от глупости, которая велит вам отдать противнику полагающееся и вместе с ним установить социальный строй, проникнутый справедливостью и гармонией. Известно восхищение целой армии «мыслителей» разных стран итальянским правительством, попросту объявляющим вне закона всех своих сограждан, которые его не одобряют. Вплоть до наших дней воспитатели человеческой души, преемники Аристотеля, призывали человека порицать государство, если оно превратилось в организованную мятежную группировку; выученики г-д Муссолини и Морраса толкуют об уважении к подобному государству [244] .
241
Выражение Сореля (см. нашу работу: Sentiments de Critias, р. 258); и еще: «До чего же отвратительны люди, внушающие народу, будто он должен исполнять какое-то неведомое, в высшей степени идеальное веление справедливости, устремленной в будущее» («Размышления о насилии», гл. III). Автор, впрочем, изъявляет такое же отвращение и к тем, кто проповедует это веление справедливости буржуазии.
242
См. прим. К.
243
См.: Сорель. Размышления о насилии, гл. VI: «Моральность насилия». Нам возразят, что справедливость, которую развенчивает Сорель, – это справедливость судов, т.е., по его убеждению, мнимая справедливость, «насилие под личиной права». Но мы что-то не видим, чтобы истинная справедливость была у него в большем почете.
244
В связи с этим нелишне отметить, что некоторые политические лидеры выступают с апологией нетерпимости – выступают осознанно, с гордостью, примеры которой до сих пор являли иногда лишь посвященные в религию откровения. Образчик такой апологии приводится у Ж. Ги-Грана (G. Guy-Grand. La Philosophie nationaliste, p. 47); еще один пример см. у Л. Ромье (L. Romier. Nation et Civilization, p. 180).
Превознесение «сильного государства» выливается у современного интеллектуала в ряд учений, которые, можно с уверенностью сказать, крайне удивили бы его предшественников, во всяком случае великих.
1. Утверждение прав обычая, истории, прошлого (естественно, постольку, поскольку они освящают навязанные силой режимы) в противоположность правам разума. Я говорю «утверждение прав обычая»; ведь современные традиционалисты не просто учат, как Декарт или Мальбранш, что обычай – это в общем и целом нечто благотворное, чему предпочтительнее повиноваться, нежели противиться: они учат, что на стороне обычая – некое право, вернее право вообще, и, следовательно, его надо уважать не только ради пользы, но и ради самой справедливости. Программные положения об «историческом праве» Германии на Эльзас, об «историческом праве» французской монархии – это не чисто политические позиции, а позиции моральные; их отстаивают во имя «здравой справедливости», о которой у тех, кто их не разделяет, сложилось, само собой разумеется, ошибочное представление [245] . Справедливое, определяемое через свершившийся факт, – безусловно новое учение, особенно для народов, в течение двадцати столетий черпавших свои понятия о справедливом у единомышленников Сократа. И конечно, здесь тоже душа Греции сменилась у воспитателя человека душою Пруссии. Во всех наставниках Европы – как средиземноморской, так и германской – заговорил дух Гегеля: «Всемирная история есть всемирный суд» (Weltgeschichte ist Weltgericht).
245
«Современная наука установила как мерило истины не дедуктивные требования рассудка, а констатированное существование факта» (Поль Бурже). Под «истиной» здесь явно понимается моральная истина; применительно к научной истине фраза была бы тривиальной. Факт же здесь – единственно то, что отвечает пристрастиям автора. Когда г-н д’Оссонвиль указывает Полю Бурже на то, что демократия есть факт, и даже факт непреложный, ему возражают, что это – «предубеждение», и он неожиданно узнает, что «лодки строят, чтобы плыть против течения». То же самое, в сущности, говорят и революционеры.
2. Превознесение политики, основанной на опыте, т.е. политики, согласно которой общество должно управляться принципами, доказавшими, что они могут сделать его сильным, а не «химерами», нацеленными на то, чтобы сделать его справедливым. Именно в этом узкопрактическом смысле преклонение перед опытной политикой ново для интеллектуалов; ибо если понимать под этим словосочетанием соблюдение принципов, которые показали себя способными сделать общество не только сильным, но и справедливым, то подобную политику, в противоположность политике чисто рациональной, советовали в мыслящем мире задолго до приверженцев Тэна или Огюста Конта [246] . Задолго до наших теоретиков «организующего эмпиризма» Спиноза утверждал, что политическая наука – наука опытная и что условия долговечности государств познаются не только разумом, но и наблюдением (см. его выпад против утопистов, «<Политический> трактат», I, 1); но он считал, что из наблюдения выясняется: для долговечности государству нужно не только иметь хорошую армию и послушный народ, но и соблюдать права граждан и даже соседних народов [247] . – Преклонение перед опытной политикой сопровождается сегодня у тех, кто ее принимает, явно рассчитанной на публику эффектной позой: известно, с каким неприступным видом, с какой презрительной твердостью, с какой мрачной уверенностью в обладании абсолютной истиной они изрекают, что в политике они «признают только факты». Тут мы констатируем – особенно у французских мыслителей – нового рода романтизм, романтизм позитивизма; нет нужды перечислять читателю его крупнейших представителей. Кроме того, это преклонение обличает духовное упрощенчество, составляющее, собственно, приобретение XIX века [248] : убеждение, что учения, которые надо взять из прошлого (если допустить, что они есть), целиком выводятся из анализа фактов, то бишь из анализа осуществившихся намерений, – как будто намерения не осуществившиеся не являются значимыми и, возможно, даже более важными, поскольку это вполне могут быть те, которые теперь выдвигаются на первый план [249] . Преклонение перед фактом, добавим, это и притязание на то, что наконец найден «смысл истории», открыта «философия истории»; и здесь тоже
видна духовная слабость, которой не страдали предыдущие века. Создавая свои философские концепции истории, Боссюэ и Гегель, безусловно, не были в большей степени метафизиками, чем Тэн, или Конт, или какой-нибудь из их горячих приверженцев, но они по крайней мере знали, что они метафизики, что иначе и быть не может, и не были так наивны, чтобы считать себя «чистыми учеными».246
См. прим. L.
247
Другой мыслитель, по отношению к которому наши эмпирики проявляют крайнюю неблагодарность, – автор вот этих строк: «Рассудите, сколь опасно однажды привести в движение огромные массы, составляющие французскую нацию. Кто сумеет остановить это движение или предугадать все его возможные последствия? Даже если бы все преимущества нового плана были неоспоримы, какой здравомыслящий человек отважился бы упразднить давние обычаи, изменить давние принципы и придать государству иную форму, нежели та, к которой его привела история длительностью в тысячу триста лет?» (Ж. Ж. Руссо)*.
248
См. прим. М.
249
«Дух подлинно научный, – говорит один из таких поборников факта, – не испытывает потребности оправдывать привилегию, которая предстает как неустранимая элементарная данность общественной природы» (Поль Бурже). Но тот же «подлинно научный» дух испытывает потребность возмущаться протестом против этой привилегии, каковой протест, однако, также есть «неустранимая элементарная данность общественной природы». – Мне возразят, что протест этот – данность не общественной, а пассионарной природы, в части его противообщественного содержания. Действительно, именно такова, по существу, позиция этого догматизма: общественное рассматривают независимо от пассионарного, превратилось ли последнее в общественное (в результате католического воспитания), или же оно принуждено к молчанию (силой, согласно школе Морраса, либо тонким искусством, согласно школе Бенвиля). И вот что всего любопытнее: рассуждающие подобным образом об общественном самом по себе обвиняют своих противников в том, что они пробавляются абстракциями.
3. Утверждение, что политические формы должны быть приспособлены к «человеку, каков он есть и каким будет всегда» (читай – неуживчивым и кровожадным, т.е. постоянно требующим режимов принуждения и военных институтов). Упорное желание стольких современных пастырей уверить людей в неспособности человеческой природы к совершенствованию представляется одним из самых странных аспектов их мировоззрения. Ведь эта позиция, из которой следует ни больше ни меньше, как полная бесполезность их служения, доказывает, что они начисто забыли о его сути. Когда моралисты, воспитатели, признанные духовные наставники, видя человеческое варварство, всенародно объявляют: «таков человек» и «таким его надо принимать», «его не изменишь», хочется спросить у них, в чем же тогда смысл их существования. Услышав в ответ, что они – «позитивные умы, а не утописты» и «заняты тем, что есть, а не тем, что могло бы быть», мы поначалу приходим в изумление: как же им неведомо, что моралист – по сути своей утопист и что объект морального воздействия создают, утверждая его, – в этом особенность такого воздействия. Но потом мы догадываемся, что все это им известно и, в частности, они прекрасно знают, что именно утверждая ее они создадут вечность варварства, необходимую для поддержания высоко ценимых ими институтов [250] .
250
Подвергаемая здесь критике позиция не имеет ничего общего с позицией недавно появившейся школы моралистов (Ро, Леви-Брюль), которые тоже хотят, «чтобы человека принимали таким, каков он есть», но единственно с целью рассмотреть, как сделать его лучше.
Догма о неисправимой порочности человека у некоторых ее адептов, впрочем, имеет иной корень: романтическое удовольствие воображать человеческий род несущим бремя фатального и вечного ничтожества. В наши дни благодаря некоторым политическим писателям, можно сказать, развился настоящий романтизм пессимизма, столь же ложный в своей абсолютности, как и ненавистный ему оптимизм Руссо и Мишле; его высокомерие и мнимо научный подход производят сильное впечатление на бесхитростные души [251] . Нельзя не признать, что эта доктрина принесла свои плоды за пределами литературного мира. На нее откликнулось человечество, которое уже не верит ни во что, кроме собственного эгоизма, и безжалостно высмеивает наивных людей, по-прежнему думающих, что оно может стать лучше. На этом, безусловно новом, поприще потрудился современный интеллектуал: он научил человека отрицать свою божественность. Мы понимаем все значение проделанной им работы. Стоики утверждали, что подавляют боль, отрицая ее; это спорно в отношении боли, но глубоко верно в отношении способности к нравственному совершенствованию.
251
У этого пессимизма, что бы ни говорили некоторые из его глашатаев, нет ничего общего с пессимизмом корифеев XVII века. Лафонтен и Лабрюйер не высказывают никаких мыслей о фатальности или вечности живописуемых ими низостей. Напомним также, что романтики пессимизма, с их старанием убить надежду, не могут претендовать на связь с католической традицией (как заметил г-н Жорж Гуайо).
Укажу еще на два учения, связанные у современных интеллектуалов с проповедью «сильного государства»; излишне говорить, что учения эти – новость у служителей духовного.
Первое объявляет человеку, что он велик постольку, поскольку стремится действовать и мыслить так, как действовали и мыслили его прадеды, так, как свойственно его расе, его среде, и не грешит «индивидуализмом»; тридцать лет назад, когда обсуждалось дело Дрейфуса, многие французские интеллектуалы предали анафеме человека, «претендующего искать истину самостоятельно», желающего составить собственное мнение, вместо того чтобы принять мнение своей нации, которой предусмотрительные вожди подсказали, чт'o ей надлежит думать. В наше время священнослужители духа учат, что стадное мышление похвально, а независимая мысль достойна презрения. Впрочем, группе, которая хочет быть сильной, не по пути с человеком, претендующим мыслить самостоятельно [252] .
252
Такая группа неизбежно, по логике вещей доходит до деклараций вроде следующей: «С нынешнего дня должна прекратить существование глупая утопия, будто каждый может думать своей головой» («Impero», 4 nov. 1926). Подобные декларации обязан поддерживать всякий адепт «интегрального национализма». См. прим. N на с. 229.
Второе учение внушает людям, что факт многочисленности группы составляет для нее некое право. Такую мораль слышат от большинства своих мыслителей нации перенаселенных стран, тогда как другие получают от большинства своих предостережение, что при низкой рождаемости они подвергнутся «законному» истреблению. Право числа, признаваемое людьми, будто бы причастными жизни духа, – вот что видит современное человечество. Впрочем, сильным и вправду может быть только многочисленный народ.
Почитание сильного государства и утверждающих его моральных принципов интеллектуалы проповедуют людям в самом общем плане, далеко за пределами политической сферы. Это проповедь прагматизма, с которой в последние пятьдесят лет выступают почти все влиятельные моралисты Европы. Буйный расцвет прагматизма – один из наиболее примечательных переломных моментов духовно-нравственной истории человеческого рода. Невозможно преувеличить значимость происшедшей перемены: те, кто в течение двадцати веков учили человека, что критерий нравственности поступка – его бескорыстность, что благо есть определение человеческого разума в его всеобщности, что воля нравственна, только если ищет для себя закон вне своих объектов, теперь внушают ему, что нравственный поступок – тот, благодаря которому он обеспечивает свое существование, несмотря на противодействие среды, что воля его нравственна настолько, насколько она есть воля «к могуществу», что та часть его души, которая определяет благо, – это «воля к жизни» в ее наиболее «чуждом всякому разуму» содержании, что нравственность поступка измеряется его соответствием цели, с какой он был совершен, и что любая мораль обусловлена обстоятельствами. Воспитатели человеческой души, принимающие сторону Калликла против Сократа, – вот революция, которая, смею сказать, важнее всех политических переворотов [253] .
253
О прагматизме, в частности ницшеанском, и о месте, которое он занимает, более или менее явственно, почти во всех типичных для нашего времени моральных или политических учениях, см.: R. Berthelot. Un Romantisme utilitaire, t. I, p. 28 et suiv. – Новизну прагматической позиции, особенно у французских моралистов, мы ясно почувствуем, если вспомним высказывание Монтеня, которое, можно не сомневаться, до Барреса подтвердили бы все: «Мерилом честности и красоты того или иного поступка мы ошибочно считаем его полезность»*.
Не будем, однако, забывать, что Ницше, постоянно изменяющий своим ученикам, заявляет: «…то, что называется здесь „полезностью”, есть в конце концов тоже лишь вера, лишь воображение и, возможно, как раз та самая роковая глупость, от которой мы однажды погибнем» («Веселая наука», §354)*.
Остановлюсь на некоторых особенно примечательных аспектах проповедования прагматизма; пожалуй, им еще не уделили достаточного внимания.
Современные интеллектуалы, говорил я, внушают человеку, что воля его нравственна тогда, когда стремится обеспечить его существование за счет противодействующей ему среды. Они учат, что род человеческий свят, потому что сумел утвердиться в своем бытии за счет окружающего мира [254] . Иными словами: прежняя мораль говорила человеку, что он божествен в той мере, в какой он погружен в мир; новая говорит ему, что он божествен в той мере, в какой противопоставляет себя миру; первая призывала человека не обособляться в природе «как государство в государстве»; вторая призывает обособиться от природы, уподобившись мятежным ангелам из Писания, восклицавшим: «Теперь мы хотим мыслить себя отдельно от Бога»; первая провозглашала устами Учителя «Созерцаний»*: «Верить, но не в себя самих»; вторая возражает устами Ницше и Морраса: «Верить, но в себя самих, только в себя самих».
254
Вот почему прагматизм называется также гуманизмом. (См.: F. Schiller. Protagoras or Plato.)
Однако не в этом подлинная оригинальность прагматизма. Уже христианство призывало человека противопоставить себя природе, но призывало во имя его чисто духовных атрибутов; прагматизм же призывает во имя его практических атрибутов. Человек некогда был божествен потому, что обрел понятие справедливости, идею закона, сознание Бога; сегодня он божествен потому, что сумел оснастить себя орудиями, которые дают ему власть над материей. (Поглядите, как прославляется homo faber* у Ницше, Сореля, Бергсона.)
Впрочем, современные интеллектуалы возвеличивают христианство, так как видят в нем главным образом школу практических, зиждительных добродетелей, предназначенных утверждать великие человеческие установления. Эта удивительно искаженная религиозная доктрина, по сути своей, вне всякого сомнения, зовущая единственно к духовному, преподается не только мирскими, которые исполняют обычную для них роль, прикрывая свои практические намерения высочайшими нравственными авторитетами, – ее исповедуют и сами служители Иисуса; прагматическое христианство, как я его здесь понимаю, проповедуется ныне со всех христианских кафедр [255] .
255
Как осуществляется согласование, известно: Иисус, говорят нам, проповедовал жертвенность, а она лежит в основе всех человеческих установлений. Как будто Иисус проповедовал ту жертвенность, что выигрывает битвы и укрепляет державы!