Предлагаемые обстоятельства
Шрифт:
Агнесса жила в новом районе. Во дворе ее дома находился детский комбинат, куда ходил ее сыночек Серга. Агнесса, не жалея сил, помня свое скупое на красивую вещь детство, наряжала Сергу. Воспитательницы поругивали ее сына, вечно он у них ходил виноватым в размазывании каши по тарелке или в перепутывании своего шкафика с одеждой. Странным человеком рос Сергей. Воспитательницы и по головке не могли его погладить в порядке поощрения: он тут же уходил из-под руки. С детьми не играл, все в сторонке, один. Правда, рисовал и лепил прилежно, с фантазией, но и это почему-то не очень нравилось воспитательницам. Странное поведение сына пугало Агнессу, она даже советовалась с одним психоневрологом по поводу неконтактности своего ребенка. Специалист толком ничего не сказал, хотя беседовал с нею долго и задушевно и не взял с нее двадцати пяти рублей за визит, которые, знала Агнесса, он брал со всех. «Купите лучше мальчику апельсинов», — сказал он и больше слушать ничего не захотел.
Гулять в парке Серга не любил, но больше гулять было негде. Другие дети бежали в парк подпрыгивая, Серга брел, яростно цеплялся за ее руку и не желал ни качелей, ни песочницы. Когда его принуждали к общению, ему было еще хуже, чем на утреннике в детском саду, где все дети притоптывали и подпевали, а Серга, набычась, стоял и смотрел в пол. Агнесса думала:
— Неужели тебе не хочется в песочницу? — поигрывая совком, спросила Агнесса. — Смотри, сколько деток, все играют, строят домик.
Серга нагнул голову, и мысль, которая все время мучила Агнессу последнее время, снова явилась к ней: не так я с ним разговариваю, не тем голосом, словами не теми. А какими? Мысль была сложна для нее. Агнесса подошла к самому краю площадки и почувствовала, что все взрослые, оцепившие песочницу, наводят на нее свои монокли, рассуждают о ней. Самое тихое хихиканье могло донестись до нее, потому что она была мнительна, самый далекий смешок. Агнесса знала, что люди, стоящие на песочной границе, за которой резвились их дети, все обижены, кто кем, у всех свои горести и болезни, поэтому, конечно, Агнесса ничем не хуже их, разве что хуже тем, что она жалеет их и все о них знает, а эти люди, может, ничего такого не знают и потому задаются. Эта мысль делала ее жизнь легче. Агнессе хотелось побыть одной и подумать. Поэтому она сказала плачущим голосом:
— Серга, миленький, пойди поиграй.
Сын затоптался возле ее платья, еще ниже нагнул голову.
— Ты обещала велосипед, — буркнул он.
— Не я, а папа. Раз наш папа обещал, он купит. Он тебя никогда еще не обманывал, правда?
Сын угрюмо кивнул. Он пошел к песочнице. Агнесса тут же ушла в свои мысли, замкнутые по звеньям так тесно, что не понять, где кончается одна и начинается другая. Мысли были о том, как бы обменять квартиру матери, живущей в Смоленске, чтобы она была поблизости и хоть немного помогала б, что на это, говорят, нужны хорошие деньги, что у Серги плохие зубы, что на работе трудно, шефиня, дура отпетая, норовит всю свою работу спихнуть на Агнессу, а Агнессе некогда и свою толком делать, потому что помочь с Сергой некому, вот если б рядом была мать, а как поменяешь ее комнату в Смоленске, когда на обмен нужны деньги, также нужно покупать ребенку свежие овощи и фрукты, зубы у него неважные, зарплату не прибавили, как обещали, потому что повысили другую, бездарность, дуру отпетую, она норовит свою работу спихнуть на Агнессу, а Агнессе и без того не продохнуть... На площадке закричали. Возмущались, оказывается, ею, выговаривали ее сыну, стоявшему уже за бортом песочницы, ссаженному с корабля детства. Он кинул песок в какую-то девочку, чуть не попал в глаза. Агнесса подскочила к сыну, дернула его за вялую руку. Мать обиженной девочки продолжала что-то говорить. Серга схватил горсть земли, кинул в сторону женщины. Агнесса стукнула его по макушке, он заныл. Она села перед ним на корточки и принялась успокаивать. Серга вывернулся и отбежал в сторону, девочка понеслась за ним, лепеча что-то успокоительное. Женщина подошла к Агнессе. Они неловко потоптались, косясь друг на друга, и неожиданно разговорились.
Женщина рассказала ей свою историю, одну из тех, которые рассказывают друг другу в больнице. Почти яростная стремительность, с которой она выложила Агнессе все это, говорила о том, что в женщине что-то надорвалось. Рассказывая, она все больше обмякала, точно история, уже близившаяся к концу, высвобождала в ней пространство, которое больше нечем заполнить, а потому оно заполнится спустя какое-то время все этими же разъедающими душу образами. Она говорила немного нараспев, по-северному окая. Я, рассказывала женщина, живу в двухкомнатной квартире, одну комнату занимаем мы с мужем и с дочкой, в другой проживает сестра с как бы мужем Виталием. Паспорта у них чистые. Эгоисты, детей иметь не хотят, в квартире за собой не убирают никогда, все время у них толкутся гости. Сначала он, этот как бы муж сестры Виталий, прятался ото всех, доходило до смешного — когда приходили родители сестер, Виталий залезал в шкаф. Сестра надеется, что он все-таки женится, а я ей говорю — надо быть гордой, тогда на тебе кто хошь женится, не то что этот шалопай. Не твое, дура, дело, отвечает. Жить стало невозможно. Размениваться сестра не желает. Они курят, дочка кашляет. Они проветривают, она опять-таки простуживается. А муж боится с ними связываться, такие они с Виталием нервные и заводные, муж старается прийти домой попозже.
— Может, подать в суд? — предложила Агнесса.
— Сестра же родная, — ответила женщина.
— Пусть вступают в кооператив.
— Откуда у них деньги? — сказала женщина, глядя на Агнессу с тоскливым ожиданием. И Агнесса, чтобы ее утешить, рассказала свою историю. У нее все тоже не слава богу. У мужа Андрея тяжелый характер, человек он замкнутый, раздражительный, математик. Но главная беда — свекровь. Пьет свежую Агнессину кровь, своя уже давно от злобы в ней сварилась. Скандальная баба с командирским голосом. Андрей ее побаивается. Агнессу она ненавидит, с ребенком сидеть не хочет. К телефону никогда не позовет. Презирает Агнессину стряпню, для себя и сына готовит отдельно. Лезет между ними. Женщина покивала головой, мол, как это все знакомо. Она спросила, не в том ли высоком доме за пустырем живет Агнесса, и она подтвердила, что в том. Женщина поинтересовалась, правда ли, что у них там хороший овощной, ей уже не один человек хвалил, и Агнесса сказала, что правда, капуста всегда свежая, упругая, продавцы сами дают выбирать, бананы не переводятся, апельсины тоже, картошка тоже неплохая, лучше, чем в центре, окая, нараспев говорила Агнесса. Они помолчали, потом подозвали детей, стесненно распрощались и разошлись в разные стороны.
Серга, освобожденный, то ли что-то напевая, то ли выкрикивая, бежал впереди нее по пустырю. Небо было полно нежных тающих красок, как створка раковины, сиреневые, нежные, желто-розовые, со страстным изгибом вытянутые над горизонтом стояли облака. И ни в небо взлететь, ни в землю уйти раньше времени. Ни в небо взлететь... Никакой свекрови у нее не было. Андрей никогда не женится, хотя, совестливый, помогает чем может, велосипед вот обещал. Но не женится, говорит, что
причина в самой Агнессе, в ее характере, в том, что она стремится подладиться под всякого, спешит, торопится, забегает вперед всяческих отношений с людьми, так что те от нее шарахаются, не понимая стремительности и детского страха, с какими она откликается на всякое приветливое слово. Во всем у тебя нет вкуса, ругал ее Андрей. Что делать — нет. И платья ее — вызов судьбе, написанной бездарно, без вкуса. Судьба — твоя человеческая суть и суд над тобой. Ну вот зачем ей было пускаться в откровения с той женщиной, что может быть лучше сдержанного достоинства? Уж ее-то, ту женщину, чего было утешать? Разве ее беду сравнить с Агнессиной? Ведь все подобные несчастья придают судьбе какую-то завершенность, хотя бы на данном этапе, все они входят в сюжет жизни, ты находишься внутри своего круга, своей ауры, а не вне ее, где свищут ветра, где, как прошлогодние листья, висят чужие платья — чужие, взятые, как эта история про свекровь, у жизни напрокат. Про овощной магазин и то неправда: его открыли недавно, и ничего в нем, кроме пресных желтых огурцов и айвового джема, не бывает, абсолютно ничего.Куда ушел трамвай
Мы знали: город наш маленький. Город маленький, но трамвай по нему ходил — красный скрипучий вагон с громадной дугой на крыше, высекающей фиолетовые и зеленые искры. Мы были в нем: сидели на желтой деревянной скамье и хвастали друг перед другом билетиками — не так часто мы их брали, а на железных поручнях висели ремни, и те из пассажиров, кто не доставал до самого поручня, покачивался, держась рукой за ремень. А мы сидели; когда ты захотела уступить место одной старушке, со всех сторон закричали: сидите, сидите, вы маленькие. Раз билеты есть, сидите, подтвердила кондукторша. Есть, есть, сказали мы всем и снова показали билетики.
Трамвай ходил с севера на юг, со Строп на Погулянку и обратно, конечно. В Стропах на холмах было кладбище, могилы издали, из окна трамвая, казались ступенями лестницы, и сосны стояли над ними. Иногда мы прогуливались здесь. Читая надписи — я читала тебе, ты сама еще не умела читать, — мы вздыхали и клали на плиты веточку полыни или цветок кашки и никогда не трогали оставленных там конфет, да и, честно говоря, не хотелось. Один раз мы так ходили-ходили и наткнулись на свежую могилку Юриса. Это было зимой. Надпись была залеплена снегом, но лицо Юриса на снимке под стеклом — нет. «Это же Юрис!» — вскричала ты и закрыла лицо руками. «Юрис», — пришлось согласиться мне. Вот уже три месяца мы скрывали от тебя, что Юрис, бедный мальчик, добрая душа, провалился под неокрепший лед на реке, и чтобы объяснить его исчезновение в доступной для твоего понимания форме, мы придумали, что Юрис уехал. «Куда же?» — «Далеко». — «На трамвае?» — «Да, — сказали тебе, — на трамвае, но теперь, к сожалению, туда не ходит ни трамвай, ни автобус, ни поезд, ни ковер-самолет, уж слишком много снега намело, никогда столько не было». — «Я знаю, почему туда не ходят трамваи, — поджав губы, ответила ты, — у трамвая мало рельсов, если б рельсов было побольше, трамвай ходил бы дальше». — «Какая смышленая девочка! — удивился наш сосед Барушко. — Она рассуждает как взрослая». Сосед Барушко был всегда уныл и вечно некрасив, потому что жена его была веселая и красивая. Он был уныл, потому что некрасив, а Танюша веселая, потому что красивая, и когда она задерживалась в заводском драмкружке, где наряжалась в длинные платья и разговаривала не своим голосом, Барушко приходил к нам и спрашивал: «Ну что там можно репетировать до десяти часов вечера, скажите мне, я требую!» Наша мама не знала, и папа не знал, а бабушка, вздыхая, говорила: «Скоро Танюша придет, вы можете подождать ее у школы, там такой темный переулок, и ей будет страшно идти одной». — «Уж лучше я у вас посижу, — отвечал Барушко, печально прихлебывая чай, — ее все время кто-то провожает, и она потом ругает меня, зачем я помешал разговору. А что показывают по телевизору?»
Мы так и не дожидались прихода Танюши, потому что нас укладывали спать. Утром мама говорила: «Кто хочет конфету «Белочка»?» Мы хотели. «Но вы знаете, что нужно сделать, чтобы заслужить ее?» Увы, мы знали. Мы поворачивались было к Белочке спиной, но она щелкала, она присвистывала, она дразнила нас с тобой, и мы, не выдержав, подходили к маме зажмурившись, обреченно открыв рот, и она мгновенно впихивала нам ложку с рыбьим жиром. Мы заедали эту гадость хлебом с солью, а потом брали «Белочки» и выходили с ними во двор. Во дворе было интереснее есть. Иногда мы делились со Стасиком и Нонной, иногда нет. Стасику было все равно, «Белочка» или ириска, он был равнодушен, счастливец, к таким вещам, он любил больше всего огонь: у него руки чесались что-нибудь сжечь, спалить, взорвать, чтоб ухнуло и бабахнуло, он только и говорил о том, где бы чего бабахнуть и ухнуть, и наши родители, зная это, смотрели на него с опаской. А у толстощекой Нонны дома всегда стояла раскрытая коробка конфет, подходи и бери, бери и ешь. Нонна и ела, но не так, как съели бы мы с тобой эту коробку: мы бы уничтожили ее в мгновение ока, не запивая молоком, уж лучше лимонадом, но в крайнем случае ничем не запивая, съели бы все, смели. Нонна ходила в балетный кружок, и мы, стоя у окна на цыпочках, видели, как она усердно подымает тяжелую ногу с вывернутым носком, наклонив голову с тугими косичками, — мы могли такие батманы делать запросто, и даже не в балетных туфельках, а и в валенках. Стасик тоже с нами ходил: иногда он кидал в открытую форточку бенгальский огонь, и девочки-балерины стайкой летели к дверям от страха, а Стасик улепетывал вместе с собакой Дожем, переименованной в Дождика, бывшей полковничьей, а теперь ничьей, потому что полковник уехал в другой город.
Я, признаться, не любила брать тебя в свои путешествия по городу и игры: во-первых, ты была младше нас на целых два года, во-вторых, ты была очень серьезно больна. Твой недуг, шептались взрослые, должен был рано или поздно унести тебя в Стропы. Наша мама называла меня «мое горюшко», а тебя она так не называла, потому что ты и впрямь была ее горюшко. А мы, остальные, мама, папа, я и даже бабушка, и Нонна, и Стасик были здоровы, резвы и нетерпеливы — мы, дети, — мы отплясывали на деревянной крышке помойки, мы целились из огромной Стасикиной рогатки в больших пыльных ворон, мы залезали на деревья так высоко, что сами казались с земли большими птицами, мы лазили на чердак и в бомбоубежище, мы ходили по неокрепшему льду реки и даже топали по нему ногой, мы... Да мало ли что мы могли! Но я не могла ждать тебя, ты не могла угнаться за нами, мне хотелось кому угодно сбыть тебя, лишь бы не было рядом твоего тяжкого после бега дыхания, бледности, умоляющего взгляда, слабых рук, удерживающих меня за край платья. Однажды мы бежали за Стасиком на реку; скорей, скорей, оглядываясь, торопил он меня, скорей, а то пароход пройдет, скорей, скорей, оглядываясь, торопила я тебя, но ты все отставала и отставала, и я, крикнув: «Жди меня на этом месте!» — кинулась догонять остальных.