Предпоследний возраст
Шрифт:
Можно сколько угодно мудрствовать, а Вселенная не перестанет быть ПРОРВОЙ. Константину Сергеевичу стало холодно, он отошел от окна и быстро шмыгнул под одеяло, с удовольствием ластясь телом к остаткам собственного тепла, хранившегося подушкой и простыней. ПРОРВА, гигантская прорва. Мысль об этом принесла странное облегчение. Прорва! Вот, нашел слово: ПРОРВА. Она принимает в себя ВСЕ, она все примиряет, туда проваливается все — жизнь, порыв, страх, болезнь, выздоровление, красота, ужас, великое, смешное, там, в прорве вечности и безразмерности все смешивается и уравновешивается, теряет смысл, исчезает, аннигилирует. Это черная дыра существования, гигантский коллапс бесследности. Есть ли смысл в протяженности времени, в этом движении лет от нуля к нулю? Может быть, жизнь имеет оправдание — взятая не в целом, а в отрезках. Разве не громадно важны для человека эти отрезки — рождение, детство, какие-то важные события? Да. Но, соединясь в линию, эти отрезки утрачивают значение. Если правда, что ВСЕ снова сожмется в самоиспепеляющуюся точку, то ни в чем нет смысла — ни в факте человеческой
Константин Сергеевич поймал себя на том, что все это бродило в его голове в виде юношеских игривых размышлений о смерти (в отличие от жутких приступов страха в отрочестве)… Черт возьми, он же, помнится, даже написал трактат на эту тему, ну да, это было на первом курсе, девушкам читал, им нравилось. Да, он тогда писал об этом не как живой смертный человек, а одним мозгом, худосочным умозрением непричастного… что-то о том, что поскольку человек есть воплощенное время, чья природа зиждется на возникновении следующего из смерти предыдущего, то нет ему, этому блудному сыну Хроноса, более чуждой идеи, чем идея непрерывного бессмертия, и навяжи кто-то это бессмертие людям, не изменив их сути, то среди них неизбежно возникла бы религия благоисчезновения. И лежали бы сектанты искореженные у подножий скал, шевелясь, как стада китов, выбросившихся на калифорнийские отмели, и к ним подходили бы ребята из отряда контрольно-смотровой службы, тихонько толкали бы в плечо, с сочувствием говоря: «Эй, слышишь, открывай глаза, ты просто ушибся, понял? Идем обратно на вершину, будешь продолжать дальше жить. С тем, что ты задумал, здесь не проходит».
Вообще, в том трактате он много претензий предъявлял к эволюции (или к тому, что мы этим именем называем). Бросал, так сказать, природе в лицо. Что, дескать, ей важен вид в целом, не индивидуальность, что она на людей смотрит не поименно и подушно, а скопом, в поколениях, так же, как леспромхоз смотрит на делянки вырубаемых деревьев — в гектарах. Вырубил и заложил новые посадки; вроде как заменил, восполнил в том же объеме или даже с превышением — о чем, мол, разговор? Да, не помышляет природа о судьбе спиленных отдельных деревьев, но каждое-то из них для себя и в себе существует как субъект и носитель неповторимого бытия, и что им до тысяч новых деревьев такой же, как они, породы, но других, других! Так, мол, и человек, которому что за дело до поколений-гектаров!
Если б хоть один человек избежал смерти! Хотя б один за всю историю человечества, всего один, и то это был бы уже зазор, зазорчик между сомкнутыми впритык плитами детерминизма. Но нет. Этому вопросу в его трактате была посвящена отдельная глава. В предопределенности смерти усматривал он какую-то бесталанную механистичность, оскорбительную сезонность, или, лучше сказать, цикличность, регулярность, вроде того, что в нашем полушарии котам приспичивает в марте. Подчиненность закону, не знающему ни для кого исключений, власть косной неотвратимости — все это как-то роняло смерть, низводило ее в разряд причинно-следственных посредственностей, низких категорий бытия, лишенных свободы, благородства и духовной мудрости, даруемых возможностью выбора. Регулярность, неотвратимость, детерминизм отнимают у смерти щедрость помилования, право на беспричинную игру, творческую прихоть, не опутанную дисциплиной здравого смысла. В таком порядке вещей автор отказывался признать провозглашаемую всеми гениальность природы.
Вспомнились Константину Сергеевичу эти пассажи за секунду, вспомнились по странным законам думанья без слов, без фраз, а какими-то наскоками смазанных, бессловесных молниеносных вспышек, они озаряли сознание с быстротой, не успевающей вмещать слова. Единственное, что он вспомнил вполне последовательно, отдавая себе отчет в том, что он, вот сейчас, об этом думает и вспоминает, — это то, чем трактат завершался. А завершался он довольно эффектными исчислениями. На последней странице Константин Сергеевич, тогда, впрочем, Костя, шутки ради вычислил примерный год своей кончины, исходя из среднестатистических данных продолжительности жизни в стране. Если все пойдет нормально, если ничего непредвиденного не стрясется, говорилось в трактате, то замыкающая его жизненный цикл цифра (плюс-минус пять с поправкой на случайность) падала на 2006–2011 год. Вот он — код его жизни. Как это будет выглядеть на камне гробовом? «1935 г. — 2009 г.». А ничего, смотрится…
Флюорография, повторные снимки, онкологический кабинет в райполиклинике. Срочное направление на операцию… Испугался он тогда? Да, по правде говоря, испугался. Но испугался той частью своего существа, которой и животное пугается, не ведая главного страшного страха. И еще он почему-то не захотел звонить директору, хлопотать о хорошей клинике, хорошем хирурге. Так в райдиспансер и ходил.
Помнится, ему показалось, что у дверей кабинета главврача в конце коридора стояла его давно умершая — еще когда он был юношей — мать. И ему показалось, что мать, повернув голову от двери и увидев его тучным, с большим животом, старым, как-то радостно, удовлетворенно всплеснула руками и успокоилась, и ушла обратно туда.
В приемном покое хирургического отделения тоже был момент, когда он испугался. Дали кальсоны, рубашку, повели мыться, и тут он нехорошо испугался. Но опять — телом испугался, не глубже и не дальше. Хотя, чего там, испуг был серьезный. Он сразу сыграл в свою игру, и она вдруг не помогла, испугав его еще больше.
Все люди так или иначе играют в это. Когда он был здоров и удачлив, он много раз воображал какое-то разразившееся над собой несчастье, так, внезапно или спросонок, и тут есть несколько мгновений, когда человек и в самом деле не знает, правда это или представилось. В эти мгновенья захолонувшееся сердце в смертной тоске замирает, и страх махровой черной звездой полыхает в мозгу, и нет в такие мгновенья человеку отрады большей, чем яснеющим и отходящим сознанием понимать, что страшное, беда — неправда, что это померещилось, вообразилось, и вместе с осознанием нужной, успокаивающей реальности беда отпускает сладко, опустошающе… Из-за этой-то наркотической сладости облегчения психика иной раз ложно подсовывает причину испугаться, состояние ложной тревоги, чтобы человек, поначалу непритворно похолодев, судорожно б спрашивал себя: а ну, это ж неправда, да? Это ж понарошку, ну, это ж моя игра! — и, убедившись в этом, отходил от испуга медленно, точечками приятной ласкающей боли, как, покалывая, отпускает минуту назад сведенная судорогой мышца…Вот и он в диспансере, услышав про операцию, по привычке залепетал: «Да? это ж игра? скажи себе скорей, что это неправда, что это снится», но на сей раз номер не вышел, с холодящей ясностью он осознавал, что игра кончилась, беда, беда пришла неминучая и это правда, правда, правда, не сон, не понарошку, правда, правда, боже, правда, и это все отменяет, жизнь, может быть, отменяет… Было ужасно. Но опять-таки и тут Константин Сергеевич пугался одним только телом. Хотя и телом можно очень сильно испугаться.
Под порхающие звуки «Мимолетностей», насланных ему памятью, Константин Сергеевич немного забылся. Действие вечернего укола переходило, видимо, во вторую фазу, просветы сменялись туманом, качкой. Думалось о себе как о постороннем. Потом вдруг «Мимолетности» оборвались на полузвуке, музыкальная память подсунула синкопированные фразы из «Игрока», потом он вообще переключился на то, что стал по прихоти подбирать адекватную музыкальную форму текстам из Достоевского, которые приходили на ум, и, к собственному его удивлению, получалось что-то сначала оркестрово-мощное, парадное, торжественное, чрезвычайно гармоничное, вагнеровское, во что потом вплелось, вернее, вползло, а еще потом с визгом въехало и ворвалось что-то путанное, дерганное, скандально неуместное, и в этой какофонии, хаосе различим был скрежет зубовный, эротические стенания, генеральское «бум-бум», гудки клаксонов, а под конец в оркестровый аккорд даже затесался мелкий свидригайловский смешок…
В этом клубящемся, звучащем пространстве Константин Сергеевич думал, нет, предавался странно-бесформенному состоянию слежения за собственной мыслью — без слов, трассирующими пунктирами, вспышками впечатлений — о том, что две самые главные вещи делают с человеком, его не спросясь, — это когда он появляется на свет и когда уходит. Без его разрешения и согласия он оказывается в таком-то веке, в такой-то части земли. Родителей он тоже не выбирает. Обстоятельства, на 99 процентов определяющие всю жизнь человека, за него решает неразборчивый случай. От нас не зависит, быть нам женщиной или мужчиной. В чем же мы свободны? Да если бы женщиной — ведь я другая личность, у меня другие страсти и упования, другая, вдвойне непредсказуемо другая жизнь! Все самое главное навязано нам извне, решено без нашего ведома. Почему ты — Константин Сергеевич, а не какой-нибудь Пын Цыжень? Вот ты Пын Цыжень и сразу все по-другому — вообрази: ты — китаец, в тебе ни одного русского желания, зато голову распирает мысль (допустим, допустим) о щепотке риса или о каком-то большом скачке — глаза стянуты азиатской жилкой вдоль верхнего века, в горле и в носу першит, когда с непривычки ты произносишь несколько певуче-гундосо-тявкающих китайских слов… Кто это придумал? — зачем мы не свободны в столь многом? Что же нам остается? О, мы свободны включить телевизор или не включить. Сбежать из больницы в пижаме накануне операции или послушно остаться. Что еще? В доме повешенного говорить только о веревке. Он продолжал этот ряд еще долго, пока не наступало то, что он в другое время, в шутливую минуту, называл закупоркой ума.
Еще мы свободны сыграть на рояле прелюд Скрябина, не снимая боксерских перчаток.
О, Константин Сергеевич слишком хорошо знал, что сейчас ему ничто не поможет, никакое рассуждение, он уже все перепробовал. И абсурдность мира с его конечностью и, что одно и то же, бесконечностью, и случайность нашего появления, а, значит, и случайность исчезновения и, стало быть, случайность того, что в промежутке… Он опять рисовал в своем воображении прорву вечности, нескончаемые валки скошенных поколений… Даже пытался вызвать исполненный жуткого величия вид Земли в последнем зареве, когда все вместе, скопом… Но разве такое может успокоить? Тут он вспомнил про старое испытанное успокоительное средство. Он открыл его для себя лет семь назад в период неудач и беспрерывных «поддач», когда, среди ночи придя в себя в холодном поту, в ужасе невыразимого отчаянья, он медленно переводил затравленный взгляд туда, к окну, и вдруг видел, что занавеси кем-то сорваны, а из-за стекольного голого квадрата в него вперилась бельмом неприлично голая ненасытная луна… Спастись! Что делать?! В этом состоянии непостижимым образом его грела и успокаивала мысль о том, что в крайнем случае всегда ее можно прекратить. Жизнь, в смысле, прекратить. И удивительная эта мысль действительно грела и примиряла, и приводила в равновесие, и он в ту пору все чаще прибегал к этому средству. Это были в некотором роде сеансы некротерапии, о гомеопатической природе которой можно только догадываться… Но сейчас сама мысль об этом была отвратительна Константину Сергеевичу.