Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Да?

— Да, но какой ценой! — Он опять выждал паузу. — Вот видишь этого, держащегося за челюсть человека? Ему больно. Тебе жалко его? Жалей. Но знай, что это может грозить тебе воспалением надкостницы. Ты меня понял? Будь осторожен, мой мальчик. И не будь расточителен, когда речь идет о здоровье. Видишь вон того горбуна? — подумай, прежде чем жалеть его по-настоящему. Несчастные с экземой, с наростами, волдырями и лишаями, с рожей, с головой, обезображенной стригущим лишаем. Тебе их жалко? Безумец! Скорей отведи от них взгляд, возьми скорей эту жалость обратно, ведь если ты жалеешь искренне, может сработать закон уподобления и ты станешь несчастен и безобразен вместо них. Но они-то уж не войдут в твое положение, они не поменяются с тобой местом. Заруби себе это на носу, мальчик, запомни на

всю жизнь, а она у тебя будет долгой, если ты это запомнишь: добрые чувства не блажь, это очень опасная штука, и за них надо платить. Если ты видишь несчастного и желаешь ему исцеления — знай, что ты берешь на себя. Что?! Ты замедляешь шаг? Ты не потерял из виду эту слепую? Ты по-прежнему жалеешь ее? Ты видишь ее? А? Где она? Что с твоими глазами — дай руку, ведь здесь уже не тротуар…

У жизни нет и не может быть черновика, ее не перепишешь набело ни сам, ни наняв переписчика: все неразборчивые места, подтеки, ошибки, мерзости, грязные слова — сколько их ни зачеркивай, ни подчищай и ни переписывай заново — остаются рукописью человеческой жизни в одном единственном экземпляре; жизнь — это черновик и чистовик одновременно. Не надо ничего затушевывать. Каллиграф, отложите свое стило. Никто не властен что-то переписать потом, когда рукопись завершена. Зато все можно спасти, пока рукопись пишется, даже за миг до точки.

Прошу прощения у всех кого обидел когда-нибудь где мой бегунок уходя обойди всех все ли отдал всем ли вернул ничего не утаил никому не должен всем ли сказал ну счастливо оставаться.

Бегунок мой, бегунок. Прости меня, Кравченко, за все, за то хоть, что позавидовал. Прости, Света… Простите…

Константина Сергеевича вдруг поразило, перед сколькими людьми он виноват — уж коль об этом пришлось задуматься. Ведь страшно подумать, Конкин и Лида, нет, я знаю, вы не простите меня, я знаю, что за это не прощают но может быть чем меньше оснований простить а все-таки прощают разве не тем большего стоит доброта? Сколько раз в мнительных фантазиях прибегал к самому грубому насилию. А то, что не на деле, а в мыслях, — так разница невелика, вот и вся твоя интеллигентность, пыльца культурности — набрал воздуха в щеки и сдул.

Вдруг кошка всплыла перед глазами, та, которую вместе с другими мальчишками сбрасывал во дворе с третьего этажа. А то? А это? Да и то сказать — перед сколькими несчастными виноват я тем, что отводил взгляд, страшился наущением хитрована принять на себя их боль. Я не знаю, целителен ли взгляд жалости и сочувствия, наверное, да, но то, что от ненавистных взглядов образуются раковые опухоли, я не сомневаюсь. Эй, Конкин, отведи взгляд, отвернись, кому говорят?! (Выздоровлю если — сошью себе и буду носить взглядонепроницаемый жилет.)

…Может быть, подавить эти воспоминания силой? Забыть? Но совесть не зря пришелица из другого мира, она не дает себя подкупить. Она нечто, данное человеку извне. Что-то глубоко чуждое, постороннее в человеке. Если б она была от мира сего, она давно бы, перемигнувшись, вступила б в сговор с человеческой порочностью. Человеческий эгоизм давно бы сделал ее куртизанкой, обольстил, выклянчил. Разжалобил бы, выцыганил, уничтожил. Забыть?

а мама? Первая — мама, ведь ты где-то гулял, когда она умирала, звала тебя, ты где-то гулял, и тебя с ней не было, прости, мама

опускали гроб кидали слипшуюся шел дождь от долгого стояния ботинки завязли в грязи и среди тишины кто-то испуганно второпях выдернул ноги из густого впившегося месива с ужасным вурдалачьи-всасывающим причмоком

Почему после смерти мамы, подумал он, мне снились о ней такие странные, такие несуразные сны? Почему в них она все время была мною недовольна, не хотела узнавать меня, была почти груба. Когда я увидел ее в вагоне метро при подъезде к станции «Каховская», я бросился к ней: «Мама, мама, я всегда знал, что ты жива, я всегда, всегда знал», и у меня во снах всегда было чувство, что она жива, но живет где-то далеко, в новом районе, и ей почему-то нельзя показываться в центре. Я схватил ее за руку, весь в слезах радости, в горючих слезах, а она вырвала руку, холодно обвела взглядом меня, пассажиров и сказала непонятно кому: «Что он такое говорит? У меня никогда не было

никакого сына».

Она всегда в снах была как-то неряшливо одета, куда-то спешила, ехала, озираясь и пригнув голову, пряча лицо под полами старомодной шляпы; однажды я снова увидел ее в вагоне метро. Я встал, намереваясь пойти в ее сторону, но она быстро осмотрелась и заговорщицки, секретно поднесла палец к губам: мол, молчи, не обнаруживай нашей связи, ты все погубишь, так надо.

Я остановился и увидел, что под носом у нее бельевая прищепка.

Мама, мама, шептал Константин Сергеевич. Когда его привели в подвал больницы и он увидел что-то лежащее под простыней, на цементном полу, он оцепенел. Ему приоткрыли краешек. Я не понимал, что все эти месяцы ты умирала. Ты столько раз болела. Ты всегда выздоравливала. Я привык, что так будет всегда.

О, разве можно знать, за что и у кого просить прощения? Половины не знаешь, если не больше. Журавин из седьмого КБ… Только три года спустя я узнал, что он спился из-за одной моей остроты в его адрес на ученом совете. А скольких других обидел, не имея о том никакого понятия?

Ты очень нравился одной девушке, она рядом с мамой лежала в палате. Когда ты входил, то сразу, натыкался на ее умоляющие глаза. Кто не знает значения этого взгляда? Но ты тогда был очень занят собой, другим. Она была очень больна. Много раз ты видел эти глаза… А однажды ты привычно вошел в палату, она лежала с комком платка у рта, отчего лицо состояло из одних громадных глаз. В глазах ее при виде тебя на миг что-то засветилось и погасло, и ушло в глубину… Послали за дежурным врачом, и ты подбежал к ней, взял ее руку, но она уже безраздельно отдалась своей муке, глаза ее невидяще смотрели уже сквозь тебя, прямо и далеко перед собой, уже оттуда, из безвозвратного далека и было поздно, все поздно…

Тебя и всех посторонних попросили выйти.

А на следующий день на ее месте лежала старуха с испуганным жабьим лицом — что-то неподвижно пучеглазое, пупырчатое, большеротое, с колотящимся зобом.

Простимся!

Прости и ты, мой неродившийся ребенок. Почему я боялся этого? Света, прости! Страшился вглядывания в свое лицо? Как делал сам… Отец, я знаю, ты ворочаешься во мне частью своего естества. Отец! Ведь не только же выемка от тебя осталась на моем любимом кожаном кресле. Я люблю… любил сидеть в нем, расположив руки на глянцевито потертых подлокотниках. Плюхнешься, бывало, на сиденье, оно полсекунды крепится, потом медленно уминается, осаживается под тобой, с шипеньем и оханьем выпуская воздух — и-и-у-у-ффф, а встанешь, оно с всасывающим присвистом снова заплывает воздухом, наливается, точно ямочка, продавленная пальцем на отечном лице сердечника, но выправляется не до конца, а держит посредине эту самую вмятину с потертой по краям кожей. Лунка, впадинка на сиденье кресла — ужель это все, что осталось от человека? Ты сам знаешь, что нет.

Сколько раз, сделав что-то очень дурное, постыдное, ты оказывался в этом кресле у письменного стола и вперял испытующий взгляд в отцову фотографию. Я родился через месяц и пять дней после его смерти. Я его не видел. На фотографии он мне нравился. Сидит на скамейке, улыбчиво щурится на солнце, в ногах его любимая легавая собака, на ее голове его рука. Сколько раз я разглядывал эту фотографию с благоговением, восторгом, с гримасой недоверия, с грустью… Возраст подкатил меня к тому, что, вот, смотрю испытующе. Ни разу не видеть этого человека и быть так связанным с ним!

Я встал напротив портрета. Это от тебя? Скажи? Это ты мне передал? Это твое играет во мне? Я знаю, это от тебя все то, что я знаю за собой там наедине: я перебирал его черты, тасовал их, всматривался в овал лица, в глаза, в линии губ… Я старался снять верхний слой. Ты от всех себя скрыл, папа, но знай, что от меня-то это скрыть нельзя, вон оно, во мне… исподволь ерзает, подает потаенный голос…

Отец щурился на солнце, по-прежнему улыбался, легонько запустив руку в гладкую шерсть на голове легавой, но чем дольше я смотрел, тем… если долго-долго смотреть, то можно высмотреть то, что надо… и вот уж будто затеняется, сходит на нет его улыбчивость в глазах, которые уже силятся не моргнуть, медленно поселяется виновато-настороженное выражение, он хочет и не может отвести взгляд…

Поделиться с друзьями: