Президент Московии: Невероятная история в четырех частях
Шрифт:
– То есть?
– Ваша должность – это деньги вечером. Стулья утром – согласен. Но что это за стулья?
– Вече снимает временные ограничения проживания…
– Нет, извините, это не стулья, это – предоплата. Без снятия этих ограничений любые разговоры бессмысленны. Нет, стулья – это управляемое Вече, пока я, то есть мы с вами не сформируем новое, которое в свою очередь… впрочем, это не важно, это – next step.
– То есть вы становитесь полновластным хозяином…
– А вы как полагали?
– Я полагаю, что, учитывая негативы прошлого, то есть нынешнего правления, нужна система противовесов, разделение властей, как это называется у вас на Западе.
– Но мы не на Западе, мы нынче на Востоке, глубоком, древнем Востоке. Согласитесь, дражайший господин Хорьков.
– Соглашаюсь… Ну, что же, Вече так Вече. Но я здесь представляю не только собственные интересы, как вы понимаете, дражайший господин Чернышев. О себе я так, попутно. Главное: судьба нынешнего президента. От того, как вы решите этот вопрос, зависит решение всех остальных. Это – реальная предоплата.
– А вы какой видите судьбу Лидера Наций?
– Извините, но мне кажется не важным, что думаю я. Сейчас важно, что думает, вернее, хочет он, и как вы к этому отнесетесь.
– И…
– Вы – Президент, он – премьер-министр.
– Ну, это вы уже
– Проходили, но с другими игроками. И в другой обстановке, и в другой стране, и я был тогда другой, и многое…
– Понимаю… Я соглашаюсь – лишь бы поцарствовать, – вы меняете конституцию: возникает парламентская республика, всё остается по-старому… Зачем тогда огород городить. «Поцарствовать» я не собираюсь, не хочу и не буду. И вы должны это понимать. Так же как и то, что по-старому уже невозможно.
– Понимаю…
– Тогда в чем смысл всей этой затеи? Зачем вы здесь?
– А затем, уважаемый Олег Николаевич, чтобы сказать одну простую вещь. По-старому – невозможно. Но и просто отсечь нынешнего Лидера и трудно, и чревато. И даже не столько потому, что он не хочет, не может остаться без власти – он не представляет своей жизни без нее, не столько потому, что он боится, а он боится смертельно, сколько потому, что очень многие боятся, смертельно боятся его ухода, – «и ты в том числе, сука», – подумал Чернышев. – Ему не дадут так просто уйти, слишком много на нем завязано, слишком много висит… Отсекать его – себе дороже. Но и менять конституцию никто не будет, это я гарантирую, да и он не захочет – не дурак, понимает, что сегодня большинство Вече за него, завтра – бабушка надвое сказала, а послезавтра – выборы, и попрут за вами, он свою публику знает… это же бараны… Просто он надеется, он свято верит, что переиграет вас. Он думает, что все инструменты для выигрыша у него в кармане. Ан нет… Повторю: и время другое, и инструменты давно сгнили, и он другой, и такого, как вы, у нас в Кремле давно не было. Играйте! Выигрывайте! У вас есть шанс. Тогда история страны может хоть чуть-чуть развернуться. Я вас поддержу.
– Благодарю (как же, ты поддержишь). – Я подумаю.
Чернышев так же верил Хорькову, как и Хорьков ему, и оба понимали цену этому доверию. Однако пока что их устремления совпадали, хотя Чернышев не догадывался об истинных жизненных целях Всеволода Асламбековича.
«Михаил Глинка. Ноктюрн “Разлука”. Исполняет ученик 5-го “А” класса Павлик Сучин». Вера Шкотникова поклонилась так глубоко и выразительно – за двоих, что Павлику можно было и не кланяться. Он и не поклонился, за что ему дома немного попало. Мама сказала, что это невежливо, не поприветствовать и не поблагодарить публику, которая пришла послушать его – Павлика, и встретила его аплодисментами. Вышел, как истукан, сел и… Павлик перебил маму: публика пришла не его слушать, а на танцы. На концерт всех согнали. Потому что торжественная часть и концерт – это обязаловка школьного вечера. Но все-то ждут танцев. На что папа сказал, что, во-первых, «обязаловка» – это для разгильдяев, а для нормальных школьников и торжественная часть, и концерт школьной самодеятельности вещи такие же необходимые, как и танцы. Нельзя всю жизнь протанцевать, есть ещё долг, дисциплина, распорядок. Во-вторых, мама всегда права, надо не спорить с ней, а слушать. В-третьих, то, что ты не любишь кланяться, общеизвестно, но нельзя делать только то, что тебе нравится. Надо учиться перебарывать себя. В-четвертых… в-четвертых, играл ты хорошо, и это самое главное. Голос у папы был низкий, рокочущий, говорил он медленно, веско, но не страшно. И всегда, в конце концов, защищал Павлика. Почему все боялись папу, Павлик не понимал. А боялись его все. Даже учителя долгое время избегали ставить ему плохие отметки (хотя, как правило, Павлик учился на «хорошо» и «отлично»). В итоге папа пошел в школу и попросил директора относиться к его сыну так же, как и ко всем остальным. Папа наверняка именно попросил, но после этой просьбы директор стал смотреть на Павлика какими-то испуганными, даже заискивающими глазами.
Играл на рояле Павлик, действительно, хорошо. Он любил музыку и, как говорила его учительница в районной музыкальной школе, чувствовал ее. Одно время он даже мечтал стать музыкантом. Но папа мягко, но грозно сказал – отрезал: не мужское дело, подумай о настоящей специальности.
Каждый раз, когда выступал Павлик, а его заставляли играть на каждом школьном вечере, даже на вечерах старшеклассников, куда малышню не пускали, хотя она пыталась прорваться сквозь кордоны дежурных десятиклассников, – каждый раз нетерпеливо гудящий зал затихал, когда Павлик начинал свое выступление. Даже педагоги удивлялись – никого не слушают: ни директора, ни стихи Маяковского, ни исполнение школьным вокально-инструментальным ансамблем песен Пахмутовой, ни сценки юмора, разыгрываемые участниками театрального кружка, – никого, а Павлика слушают. В тишине. «Талант, наверное», – догадался как-то Николай Евстигнеевич – учитель физкультуры. С тех пор все стали считать Павлика талантом в музыке. В тот вечер на общешкольном концерте в притихшем зале где-то на краю последнего ряда примостилась худенькая курносенькая девочка из параллельного класса, которую звали Рита – его будущая жена.
В школьные годы он ее не особенно замечал. Девочка как девочка. Ему нравились старшеклассницы, а когда он сам стал десятиклассником, то влюбился в практикантку по химии. Вот только после выпускного бала, когда их повели парами на Неву смотреть белые ночи и «Алые паруса», он поцеловал Риту. На самом вечере он выпил положенный фужер теплого шампанского, но до этого – перед началом – на троих сообразили бутыль «777», а после вечера – почти пол-бутылки вермута. На душе стало очень радостно. Поэтому было необходимо целоваться. А так как его поставили в пару с Ритой, то – сам Бог велел. На утро, вспоминая этот поцелуй, хотя, честно говоря, воспоминания всплывали с трудом, так как тошнило, он удивился, что Рита не отстранилась, не увильнула от поцелуя, а, наоборот, прижалась и обняла его за шею. Когда в порыве страсти он чуть приподнял ее, у нее в позвоночнике что-то хрустнуло: хрупко, доверчиво и беззащитно. По окончании поцелуя, она, опять-таки, не смутилась, не оттолкнула его, а продолжала обнимать за шею, смотреть на него и улыбаться. Потом все лето он вспоминал ее и подумывал, не встретиться ли осенью. Но началась студенческая жизнь, и о школьных подружках было даже неловко вспоминать. Как у любых нормальных студентов, высшее образование Павлика началось где-то в середине второго курса. Первые три семестра были полностью заполнены новыми друзьями, компаниями, девушками своего вуза, а также некоторых соседних – гуманитарных. У него были большие голубые и добрые глаза, обрамленные длинными пушистыми ресницами, так что дел было много, дня не
хватало. А иногда и ночи. В конце концов, папа сказал, что так продолжаться больше не может: нельзя приходить домой в половине пятого утра и каждый раз на бровях. (Попутно папа тихонько спросил: «Тебе венеролог не нужен?» – «Пока нет. Проносит!» – честно признался Павлик. Он папе доверял и не боялся его, как другие.)Риту он увидел снова на вечере встречи. Отмечали пять лет окончания школы, и его друзья, отставив свои студенческие хлопоты, позвонили ему и предложили пойти в школу. Перед вечером, естественно, выпили в параднике – идти на вечер в школу с трезвой головой было как-то непривычно, неприлично, даже странно. На вечере была Рита. Павлик искренне обрадовался и тут же пригласил ее танцевать. Она очень изменилась. Казалось, выросла – и действительно, выросла, стала строгой, неулыбчивой. Ей очень шли модные тогда, крупные роговые очки, убедительно сидевшие на курносом носике. Позже она сказала, что приходила на каждый вечер встречи, надеясь его увидеть. Тогда же, потоптавшись пару танцев и выслушав трогательные слова своей классной воспитательницы, они вышли пройтись. Но прогуливались они недолго. Товарищ Гименей всё прекрасно устроил. Старший Сучин, занимавшийся по обыкновению оборонкой, как раз уехал в Израиль закупать партию «питонов», а заодно попытаться втюхать евреям свою нефть, которая забила все нефтехранилища. Мама поехала с ним – полечить суставы на Мертвом море. Так что хата была свободна.
По возвращении родителей Павлик сказал, что он женится. «Слава Богу! – сказала мама, – хоть закончатся эти пьянки и бабы». Папа тоже не возражал. Спросил, кто. Риту он помнил. Она ему нравилась. Он два раза переспросил ее фамилию. «Кто она по национальности?» – Павлик, естественно, не знал. Это не важно, ответил папа, но Сучин-младший прекрасно понимал, что папа все узнает: и национальность всех членов семьи, и наличие родственников за границей, и место работы, отдыха близких и дальних родных и знакомых, и жилищные условия, и все возможные угрозы их – Сучинской – семье, и так далее, и тому подобное. Впрочем, и Сучин-старший знал, что, если его сын решил жениться и об этом объявил, то его ничто не остановит, какие бы сведения не нарыли службы Игоря Петровича, Павлик от своего не отступит. Одна кровь!
Но это было значительно позже. А пока в притихшем зале Павлик исполнял ноктюрн «Разлука» Михаила Ивановича Глинки. Грустная беззащитная мелодия спокойно, как бы обреченно парила над прозрачным скромным аккомпанементом, и эта скромная прозрачность, искренняя незатейливость и тихая грусть ненавязчиво подчинили и зал, и исполнителя. Даже одуревшие от ежедневной борьбы с учениками воспитатели и учителя расслабились, обмякли и задумались: кто о своей жизни, потраченной впустую, никому не нужной, серой, изнурительной, нищей, не приносящей никаких результатов – все их старания ничтожны по сравнению с законами наследственности, влиянием улицы, предначертаниями всесильной Судьбы; кто о своей убогой квартирке, куда после этого праздничного бала придется вернуться и в холодном одиночестве продолжать свое существование; кто о постоянном голоде, истощавшем его семью и беспомощности её единственного кормильца; кто просто с ужасом ждал того момента, когда придется покинуть школу, где он – царь и бог, громко и ясно командующий: «С-смирно, по росту становись!», и все беспрекословно выполняют его команды и подтягивают живот и распрямляют грудь при встрече в коридоре, – покинуть здание школы, чтобы моментально превратиться в серого шаркающего старика, похожего на бездомного бродяжку, кем он, в сущности, и был; кто задумался о мальчике, так чудесно исполняющем это печальную тихую музыку, так тонко ее чувствовавшем и так разительно не похожем на его отца – злобного монстра, умудрившегося вместе с напарниками замотать страну, народ колючей проволокой страха, безразличия, апатии, чтобы выбрать всё, что можно выбрать из недр, карманов, душ. Ученики же затихли потому, что вдруг в этом чрезмерно освещенном зале после всех фальшивых, навязших в ушах и сердцах слов, стандартно убогих крикливых мелодий, одетых в гремящие оптимистические аранжировки, после дико звучащих фантазий о «сырах, не засиженных, и ценах, сниженных», после всего этого наглого и бездарного вранья, экстатических заученных жестов, неестественного хохота шутников-юмористов при мертвом молчании зала, – после всего этого привычного праздничного быта вдруг зазвучала искренняя и добрая речь. Музыкальная речь, понятная без слов каждому, и захотелось вслушаться в неё и понять, есть ли у каждого из них шанс на нормальную спокойную и чудную жизнь, о которой они читали и в книгах по обязательному чтению, и во внеклассных книгах – иногда очень хороших, – или всё есть мираж, видение, ложь, и ничто не ждет их в начинающейся взрослой жизни: ни радостного, ни светлого – ни-че-го… У двух самых отпетых хулиганов почему-то показались слезы на глазах. Наверное, прикалывались.
Павлик знал, что поддаваться эмоциям во время выступления нельзя. Эмоции нельзя подавлять, но их надо контролировать. «Упоение» искусством, «упоение» собой ни к чему хорошему не приводит. Он помнил «Поединок» Куприна. Плачущий настоящими слезами Паяц или Отелло – смешны. Потрясавший своей игрой трагик Сальвини, «задушив» Дездемону – зал цепенел от ужаса, дамы ложились в обморок – «задушив неверную», поправлял её жабо, чтобы аккуратненько было на поклонах… Шаляпин писал, что на сцене всегда два Шаляпина: один – умирающий Борис Годунов, другой – мастер, контролирующий каждый жест руки, голос, дикцию, не потеряна ли опора на диафрагму, в зале шумок – значит больше piano , надо перейти на шепот, тогда замолкнут, не торопись, дождись взмаха дирижерской палочки… Вот и Павлик внимательно вслушивался в звучание рояля, в равномерный, «дышащий» и очень прозрачный аккомпанемент, стараясь не потерять контроля над каждым его звуком. Аккомпанемент стелился под парящей над ним мелодией, отделенной от него «воздушным пространством», приподнимая ее и оттеняя все ее прихотливые изгибы. Сама тема, переходя из верхнего голоса в средний, то неторопливо и умиротворенно вела свое повествование, то сбивалась на короткие фразы со взволнованными придыханиями, то взмывая, с каким-то обреченным отчаянием вверх, то безвольно ниспадая, – эта тема требовала дифференцированной фразировки, тонкого интонирования, и это не должно было ускользнуть от внимания пианиста. Ко всем привычным проблемам прибавлялась проблема относительно малознакомого рояля, новых акустических условий. Надо было внимательно педализировать, чутко вслушиваясь в звуковой результат своих физических действий. Так что на сцене Павлик старался свои эмоции контролировать. Но дома, играя это сочинение Глинки, он часто снимал руки с клавиатуры и застывал в каких-то странных предчувствиях: и это было естественным предвкушением и ожиданием новой незнакомой жизни, но было это и ощущением надвигающейся угрозы, ещё мало заметной, дальней, но неотвратимой и жуткой.