При опознании - задержать
Шрифт:
– Нет отряда, нет, - говорил Збигнев.
– Все погибло - вера, воля, Жечь Посполита. Зачем была вся эта кровь? Зачем столько ее пролили? Столько виселиц и каторжан? Неужели те паны, что начинали восстание, верили в победу?
Он уже не говорил, а кричал, потрясая над головой руками, и сам весь трясся, как в лихорадке.
– Брата повесили, отец и сестра в тюрьме, а я... А мне что делать? Что со мной будет? Как мне спастись?
Все молчали, угнетенные и этим отчаянным криком, и известием о пленении отряда Ковальского.
– Кто поднял край? Варшавские паны-безумцы. Власти захотели. И для этого нас, как баранов, погнали... Ну, чего молчите? Неужто еще думаете воевать? Сюда полк конницы идет. Полк!
К Збигневу
– Тихо. Не хочешь сражаться - твоя воля, иди домой. А я не хочу больше слушать дезертира и паникера.
– Я - дезертир? Паникер? Как ты, пся крев, можешь так говорить. Я с первых боев... Я...
– Пригнувшись, выставив вперед руки с растопыренными пальцами, Збигнев пошел на Лемжу.
Тот отступил назад, выхватил из ножен саблю.
– А-а, - закричал Збигнев.
– Ты, курва, с саблей!
Богушевич и Микола кинулись к Збигневу, заслонили от него Лемжу. Начали успокаивать, уговаривать, и Збигнев сразу обмяк, постоял молча, в нерешительности и сел, опершись спиной о ствол березы. Сидел с опущенной головой, будто дремал.
– Вы, пан Збигнев, устали, отдохните, - сказал Богушевич.
Тот, словно послушав его совета, сполз по шершавому стволу, повалился наземь, уснул.
– Ну, что будем делать, - после неловкого, тяжелого молчания спросил Лемжа. Он был встревожен, бледен, тонкие побелевшие пальцы все еще сжимали эфес оголенной сабли.
– Саблю спрячь, - подсказали ему.
Лемжа испуганно и удивленно взглянул на саблю, видно, не понимая, как она очутилась у него в руке. Потом стал вставлять острие клинка в ножны, но рука дрожала, и сабля не попадала в отверстие.
– Так что будем делать?
– снова спросил он и резко, со злостью лязгнул саблей - наконец она влезла в ножны.
– Я думаю, надо идти дальше на запад, куда отступают все отряды. Идти и давать бой войску.
– Давать бой?
– спросил кто-то.
– Где, чем, какими силами?
– Своими силами. У нас пятнадцать ружей, три пистолета. Будем устраивать засады. Пусть не думают, что нас уже нет. В боях еще ружья добудем.
Лемжа был молод, невысок, худ, с острыми чертами лица. Небольшие черные, как угли, глаза горели болезненным, горячечным блеском. Вытянутые острыми палочками черные усики были аккуратные, холеные, подстриженные. "Неужели у него находится на них время?" - подумал Богушевич.
– Будем сражаться до победы!
– выкрикнул, как скомандовал, Лемжа.
– Боже мой, - сказал Микола, самый старый в отряде, - нам есть нечего, голодные. Чем кормиться будем? Селяне боятся нам давать.
– И поглядел на другую сторону затона, туда, где над кустами чернела крыша хуторской хаты.
И все поглядели туда. Хутор близко, и, конечно, там можно было бы разжиться харчами. Но были две причины, которые не позволяли пойти на хутор. Во-первых, там могла быть засада. Теперь в деревнях по приказу властей создаются караулы из ополченцев для ловли и задержания повстанцев. Такие группы уже поймали не одного бойца. А во-вторых, их приход может накликать беду на хозяев - за связь с повстанцами высылают в Сибирь. И все же Лемжа решил послать на хутор Миколу. Он крестьянин, белорус из-под Лиды, православный, с виду заправский мужик. Если и попадет на глаза неприятелю, те ничего не заподозрят. Старик согласился, повесил на сук косу единственное его оружие - и уже собрался выйти из леса, как они увидели на плотине девчушку, идущую к ним с корзинкой. По тому, как она сгибалась, неся эту корзинку, они догадались, что в ней что-то есть, наверно, еда.
Девочка подошла, поставила корзинку на землю и сказала:
– Тата и мама ничего про вас, панове, не знают и вас не видели. Не знают, что я вам поесть принесла.
Одета она была ярко, не девочка - китайский фонарик: плиссированная красная юбочка, красная с синим шапочка, обшитая кружевом, зеленая кофточка с пышными, точно надутыми рукавами, желтые туфли.
Повстанцы
тесно обступили ее, однако внимание их было направлено не на девчушку, а на корзинку, покрытую лоскутом небеленого полотна. Лемжа поднял лоскут и вынул две буханки хлеба, кусок сала, два круга сухого сыра, несколько колец колбасы. Повеселели у всех глаза, кое-кто заулыбался - живы будем!– Спасибо, детка, - сказал ей Лемжа и поручил Миколе поделить все на двадцать семь человек, в том числе на Збигнева, который все еще спал.
– Только вы на хутор не ходите. Отец сказал, если вас там увидят, нам всем кара будет.
– Ладно, не пойдем.
– А в Дербаях уланы. Много, - сказала девочка, беря пустую корзинку.
– Откуда ты знаешь?
– Отец там был, видел.
Дербаи стоят за хутором, как раз в том направлении, куда думал вести отряд Лемжа и где у него есть знакомые. Надеялся пополнить там отряд людьми и провиантом.
– Холера чертова, и там войска.
Девчушка набрала в корзинку еловых шишек и пошла назад, домой.
Съели все быстро. Порция Збигнева лежала возле него, по хлебу ползали муравьи, на сыр садились осы.
– Чтобы им ни дна ни покрышки, - сказал Микола.
– Гоняют нас, как зайцев, и загонят в западню. Пан Лемжа, загонят?
Лемжа сделал вид, что не слышал вопроса. Стоял, прислонившись к сосне, сцепив на животе длинные, тонкие пальцы. По профессии он музыкант, композитор, командиром стал недавно, будучи назначен вместо тяжело раненного и оставленного на хуторе у добрых людей поручика Вольского. Богушевич, наблюдая за ним, ему сочувствовал: и правда, что он может придумать. Отряд, за неделю уменьшившийся раза в четыре, измученный и плохо вооруженный, был мало пригоден для боевых операций. К тому же люди все еще не могли оправиться от нанесенного им поражения. Никто из них, в том числе и командир, не верил, что повстанцы добьются победы. Восстание затухало, крестьяне, да и шляхта, не поднялись всем миром, как думалось вначале его руководителям. Дворяне на своих съездах громко заявляли о верности царю-батюшке. Жестокие репрессии - смертные приговоры военно-полевых судов, каторга, конфискация имущества - сломили дух и волю многих, кто поддерживал восстание. И, понятно, Лемжа со своим крошечным отрядиком ничего не сделает и не придумает.
Закинув за спину ружье, Богушевич пошел по берегу к мельнице. Шелестели под ногами опавшие листья, и было приятно слушать этот шелест. Затон еще больше посерел, рябь перешла в небольшие волны с белой пеной на гребешках, заливавшие отмели. Ветер посвежел, небо быстро темнело. Лес шумел пока что поверху, почти голые уже вершины берез, обогнав в росте сосны и ели, мотались на фоне неба, как бы пробуя смести с него сгустившиеся тучи. На востоке, откуда дул ветер, тучи были низкие, черные, вот-вот хлынет на землю ливень. Воздух потяжелел, смолкли птичьи голоса, попрятались козявки и мошки. Только над затоном у противоположного берега все еще кружились чайки, словно качали-колыхали на крыльях эту тревожную тишину.
Тяжело было и на душе, трудно стало дышать, стеснилось сердце. Тревожило предчувствие беды, а какой - и гадать нечего: каждую минуту из-под каждого куста можно ждать выстрела в спину. И правда, они - как загнанные борзыми зайцы.
Богушевич подошел к мельнице, глядел на черную воду - здесь, под вербами, она не зыбилась, не бурлила - увидел свое отражение: изнуренный, худой, небритый, в кепке с треснувшим козырьком, в пиджаке, перехваченном сыромятным ремнем, и порыжелых, обтертых о ветки, осоку, сбитых о корни сапогах. Подумал с горькой иронией: "Освободитель, вершитель народных судеб. А где же сам народ?" Жалко, очень жалко стало и себя, и тех боевых товарищей, которые еще на что-то надеются, и горько, до слез горько за тех, кто подвел уже черту своей жизни - кто спит в свежих братских могилах. "Спят вечным сном в земле сырой бойцы - товарищи мои. За волюшку, за край родной сложили головы они..."