Чтение онлайн

ЖАНРЫ

При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:

Жуковский, благодаря которому мы эту действующую (а на мой взгляд, не только многое объясняющую, но и продуктивную) мифологему обрели, в канон русской классики никогда не входил и сейчас не входит. Тем более интересным кажется мне построение истории русской словесности первой половины XIX века «под знаком Жуковского». Хотя появление этой (а равно и любой другой) истории литературы и представляется маловероятным, на самом деле для построения ее сделано сейчас совсем не мало. Больше, чем когда-либо в прошлом.

2006

Золотой век: легенда, ставшая историей

Эта статья предваряла составленную мной антологию поэзии пушкинской эпохи, в которую вошли стихотворения Павла Александровича Катенина (1792–1853), Дениса Васильевича Давыдова (1784–1839), Ивана Ивановича Козлова (1779–1840), Антона Антоновича Дельвига (1798–1831), Вильгельма Карловича Кюхельбекера (1797–1846), Кондратия Федоровича Рылеева (1795–1826), Дмитрия Владимировича Веневитинова (1805–1827),

Николая Михайловича Языкова (1803–1846), Александра Ивановича Одоевского (1802–1839), Владимира Григорьевича Бенедиктова (1807–1873).

Ни одна антология не может быть полной. Потому, упреждая справедливые недоумения читателей, составитель считает должным предварить свой рассказ о поэзии пушкинской поры тремя важными оговорками – напомнить о том, что не вошло в наше издание, но весьма значимо осталось за скобками.

Во-первых, это поэты, во многом (если не во всем) сопоставимые с представленными в нашем издании. Они – каждый по-своему – столь же деятельно участвовали в литературной жизни первых десятилетий прошлого века, их стихи нередко становились событиями, рождали восторги, надежды и разочарования, вызывали яркие отклики критиков и собратьев по стихотворческому цеху. Без них не представишь себе напряженной и противоречивой (то есть – живой) литературной панорамы пушкинской эпохи, но и приписать им лишь историческое значение было бы сущей несправедливостью. Проще говоря: составляй я не однотомник, а двухтомник, вошли бы в него еще и сочинения Василия Львовича Пушкина (1770–1830) и Федора Николаевича Глинки (1786–1880), Николая Ивановича Гнедича (1784–1833) и Петра Александровича Плетнева (1792–1866), Александра Александровича Бестужева (Марлинского) (1797–1837) и Василия Ивановича Туманского (1800–1860), Степана Петровича Шевырева (1806–1864) и Алексея Степановича Хомякова (1804–1860), Виктора Григорьевича Теплякова (1804–1842) и Андрея Ивановича Подолинского (1806–1886). Досадно, и даже очень, но объем диктует нам правила. Досадно и другое: распространенный «хрестоматийный» подход (от каждого поэта – несколько лучших стихотворений) деформирует как историческую перспективу (словесность не состоит и никогда не состояла из одних шедевров), так и творческие индивидуальности настоящих художников (понять поэта можно лишь по достаточно представительному корпусу). Надо надеяться, что наша антология (и эта статья) стимулируют обращение к другим изданиям – персональным томам «Библиотеки поэта», двухтомнику «Поэты 1820—1830-х годов» (Л., 1972), трем подготовленным составителем сборникам «Русская поэзия» (1801–1812; 1813–1826; 1826–1836 – М., 1989–1991) и т. п.

Во-вторых, в книгу не вошли неоднократно издававшиеся сочинения крупнейших поэтов эпохи – И. А. Крылова, В. А. Жуковского, К. Н. Батюшкова, А. С. Грибоедова, князя П. А. Вяземского, Е. А. Баратынского, Ф. И. Тютчева. Здесь проще – для любителей российской словесности голоса корифеев всегда слышны, а герои нашей антологии постоянно напоминают читателям о своей современности классикам.

В-третьих, но не в последнюю очередь, – за пределами издания остается поэт, чье имя украшает титульный лист книги. Как и в подавляющем большинстве аналогичных сборников, «поэты пушкинской поры» являются нам в отсутствие Пушкина. Только ли устойчивая традиция обеспечивает такое парадоксальное положение дела? Видимо, все-таки нет. Размышляя о «многократном и противоречивом осмыслении» пушкинского творчества современниками и литературными потомками, Ю. Н. Тынянов писал: «Самая природа оценок, доходящая до того, что любое литературное поколение либо борется с Пушкиным, либо зачисляет его в свои ряды по какому-либо одному признаку, либо, наконец, пройдя вначале первый этап, кончает последним, – предполагает особые основы для этого в самом творчестве». Природа пушкинского дара обусловила совершенно особенную роль «первого поэта», «певца самодержавного» (удачное выражение поэта Ф. А. Туманского). Пушкин не похож ни на одного из героев этой книги, но в каждом из них мы угадываем некоторые пушкинские черты, вне зависимости от того, усвоил ли их Пушкин, овладев опытом старшего собрата, или щедро поделился ими с собратом младшим. Конфликтность, характеризующая творческие отношения Пушкина с некоторыми его современниками, не отменяет, но парадоксальным образом укрепляет эту зависимость. В иных случаях (например, отношения Катенина и подавляющего большинства поэтов пушкинского поколения) Пушкин оказывается единственной точкой соприкосновения, казалось бы, непримиримых антагонистов. В иных взаимное творческое тяготение поэтов (например, молодых Дельвига и Кюхельбекера, зрелых Дениса Давыдова и Языкова) позволяет яснее увидеть «противопушкинские» тенденции их художественных систем. Наконец, нередко поэты, вроде бы сознательно выбравшие стезю, отличную от пушкинской (например, «гражданственный» путь Рылеева или «балладно-элегический», в духе Жуковского, путь Козлова), в собственно стихотворческой практике оказываются «пушкиньянцами» в куда большей мере, чем можно было бы предположить по их декларациям.

Этот таинственный пушкиноцентризм обнаруживается уже в пору вступления лицейского стихотворца в большую литературу. Первые послевоенные годы – время главных успехов «школы гармонической точности», возглавляемой Жуковским и Батюшковым. Это эпоха громкой славы Жуковского, пришедшей к поэту после «Певца во стане русских воинов» и «Светланы», эпоха наиболее напряженной и плодотворной поэтической деятельности Батюшкова (венцом ее стало издание «Опытов в стихах и прозе», 1817), эпоха победы «нового слога», утверждения карамзинистских стилистических (и стоящих за ними культурных) принципов как господствующей

нормы. Именно в эти годы значимыми становятся имена поэтов, оказавших существенное влияние на молодого Пушкина, – Дениса Давыдова и Павла Катенина.

Оба уже достаточно опытных стихотворца изначально не были «своими» в карамзинистской среде, оба писали своеобычно, уходя от гармонических канонов и приоритетных поэтических тем, оба во второй половине 1810-х годов обратили на себя внимание читательско-писательского сообщества. Но совершенно по-разному и с принципиально различными результатами. Давыдов легко завоевал престижное место на российском Парнасе – Катенин занял позицию вечного аутсайдера, желчно констатирующего «неправильное» движение отечественной словесности. В определенной мере такой расклад был мотивирован личностно – действительно, поэт-партизан обладал счастливым характером (точнее, умел убедить в том современников и потомков), а Катенин был человеком мизантропической складки. Однако не меньшее значение имели их сознательные литературные установки, адекватно отразившиеся в поэтической (и жизнетворческой) практике.

Ранние «гусарские» стихи Давыдова досягнули славы прежде, чем печати. Разудалые послания к Бурцову несомненно выламывались из рамок литературного этикета – веселая вненормативность и обеспечивала им громкий успех. «Низменно»-предметная лексика («пунш», «трубки», «стаканы», «усы», «кивер», «ментик» и даже «арак»), комически окрашенная в стиховом контексте военная терминология, легко соединяющаяся с терминологией картежной и почти хулиганским просторечием (замечательное «Понтируй, как понтируешь, / Фланкируй, как фланкируешь; / В мирных днях не унывай / И в боях качай-валяй»), интонационная свобода и дилетантская небрежность в словоупотреблении и рифмовке – все это придавало давыдовской «гусарщине» живое обаяние. Показной дилетантизм и кружковой (в данном случае – полковой, гусарский) контекст словно бы освобождали стихотворца от диктата жанровых и стилистических норм.

Между тем эти «простые» по внешнему виду опыты вышли из-под пера вполне искушенного литератора, понимавшего, что такое поэтическая традиция, и чуткого до новых веяний. Призывая Бурцова на пунш, Давыдов не только использовал устойчивую антитезу «дворец/домик», но и изящно цитировал великолепные строки державинского «Вельможи»:

Чтоб пурпур, злато всюду взорВ твоих чертогах восхищали,Картины в зеркалах дышалиМусия, мрамор и фарфор.

Вот что из этого сделал Давыдов:

В нем нет зеркал, ваз, картин…Нет картин, да заменятсяТашкой с царским вензелем!Вместо зеркала сияетЯсной сабли полоса…А на место ваз прекрасных,Беломраморных, больших…

Показательно, что первая характеристика давыдовского «домишки» – «В нем нет нищих у порога» – корреспондирует с обличительными строфами той же державинской оды, описывающими бедных просителей в приемной «второго Сарданапала»: «А там израненный герой…» и т. д.

«Гусарский пир» разрешается эпикурейской кодой, шутливо домашняя огласовка которой вовсе не отменяет ее родства со столь значимым для эпохи мотивом ранней и счастливой смерти. В «Песне» (1815) мотив этот зазвучит еще отчетливей:

То ли дело средь мечей!Там о славе лишь мечтаешь,Смерти в когти попадаешь,И не думая о ней!

Строки эти могут ассоциироваться и с финалом батюшковского послания «Мои пенаты», и с мистическим воодушевлением, царящим в строфах «Певца во стане русских воинов», посвященных предчувствию счастливой смерти юных мечтателей-ратников. Заметим, что гибельный восторг «Песни» вырастает из все той же забубённой вольности («Сабля, водка, конь гусарский»), из все того же отождествления полноценной жизни с битвой и пиром («Днем – рубиться молодцами, / Вечерком – горелку пить!»).

В «Договорах» Давыдов ухитрился соединить элегическую мечтательность с сатирой и пародией, в «Поэтической женщине» заключил восторженный (и выразительно энергичный) комплимент колкостью, стоящей на грани приличий, в «Решительном вечере гусара» сумел на «гусарском» языке сказать о подлинной страсти, запечатлев в трех грубоватых по тону строфах сложный психологический рисунок (чувство, смущение, готовность к поражению, таимая боль, верность при любых обстоятельствах своему колоритному – и уже привычному публике – вненормативному образу). Гусарское амплуа Давыдова было разом искренним и игровым: потому прежде не для печати писанные сочинения (теснейшим образом связанные с творимой легендой о поэте-гусаре) смогли войти в прижизненный сборник стихотворений, потому в серьезных (иногда глубоко драматических) стихах приметно ощущается игровое начало. Принципиальный шаг навстречу большой словесности был совершен в элегическом цикле 1815–1817 годов, где Давыдов, точно усвоивший поэтику жанра и стилистические уроки Батюшкова (превосходная звукопись, выверенная композиция, умелое использование и варьирование традиционных поэтических формул), сохранил неукротимую энергию своих боевых и застольных «как бы экспромтов». Прежде эротизировались битвы и биваки, теперь враг вахтпарадов, дворцов и сентиментальных воздыханий заговорил о любви. И любовь предстала страстью – такой же безудержной, как кровавый бой и гомерическая попойка.

Поделиться с друзьями: