Приглашенная
Шрифт:
Я ведал о нем ровно столько, сколько позволял усвоенный мною пресловутый local cultural code, – а стало быть, всего ничего.Да и само это стремление – уяснить, понять ближнего – не порождено ли оно нашей извечной русской привычкой к душевным роскошествам? Но если это взаправду так, то почему не только пьяный русский, но и пьяный североамериканец, откуда бы ни был он, упорно повторяет: «Ты меня понимаешь?.. – …u’know what I mean, man?..» Впрочем, есть и примечательное различие: североамериканец зачастую снимает вопросительную форму этой сакраментальной фразы – и уверенно произносит: «Ты меня понимаешь/Ты знаешь, что я имею в виду». На чем зиждется его уверенность? Или это говорится из простой вежливости?
Однако мы соблюдали осторожность. Риск взаимного отчуждения был и так уж слишком велик: ведь не удержись один из нас от этого вопроса, –другой, по своим причинам, не сможет удержаться от негативного на него ответа:
– Нет, не понимаю.
Это оказалось бы чем-то совершенно излишним.Достойно внимания, что ни я, ни Джордж, сколько бы дружелюбия ни накапливалось в нас по мере сидения
К начальному этапу нашего знакомства в мировом суде Джордж уже давным-давно разъехался с женой: формальный развод был им неудобен по каким-то имущественным соображениям. Их единственный сын, если я верно запомнил, обосновался в штате Мичиган, где заведовал отделением крупного тамошнего банка; о семье его и детях (т. е. внуках/внучках) ничего не говорилось. Это не было случайностью. Джордж избегал отождествления с естественной в его возрасте ролью престарелого отца взрослых детей, у которых имелось и свое потомство, – а стало быть, он, Джордж, являлся не только отцом, но и дедом. Я, по своему семейному положению избавленный от психологических коллизий этого сорта, всё же достаточно сознавал, какую разрушительную тоску они в состоянии нагнать на неподготовленного человека. И Джордж, и я вместе с ним невольно ребячились, вели себя в каком-то смысле залихватски, молодечески, так и сяк предъявляя друг другу (и окружающим) наши неповрежденные крепость и мужественность. С точки зрения внешнего облика мне это было много естественней и проще. Зато социальных оснований к тому больше имел Джордж: он сожительствовал с привлекательной пухленькой китаянкой – на вид лет тридцати пяти. Эта дама была мне с выраженным самодовольством представлена – и весь тот вечер Джордж с настойчивостью демонстрировал нашему ресторанчику свою будто бы неуемную чувственность, то и дело фривольно прихватывая и пощипывая улыбчивую азиатку.
Дома у него мне побывать не пришлось; впрочем, и сам я так и не собрался пригласить его к себе, иначе Джорджу пришлось бы сколько-то раз предлагать мне удобопонятные причины для своих отказов. Т. е. визит бы всё равно не состоялся, а я не стал бы настаивать.
Мы рассуждали о чем угодно. Если же в увлечении беседы, то ли под воздействием спиртного, возникало некоторое опасение, что высказанное одним собеседником косвенно содержит в себе неуместный призыв к пониманию, другому полагалось почаще и поразмереннее кивать, повторяя при этом: “Ага; во-во; вот оно как/I see [your point]; got you; really; yeap…” и тому под. Надо отдать справедливость Джорджу: он, по большей своей общежительности, был тем, кто ввел в обиход это удобнейшее нам правило. Мне оставалось только присоединиться. Зато Джордж был скорее склонен к эмоциям. Довольно часто, тяготясь моим косным, тихим оцепенением, т. е. единственно приемлемой для меня внутренней «стойкой», маскировать которую (в свободные от служебных занятий часы) я далеко не всегда старался, он с шутливым амикошонством громко ударял меня по плечу и всячески тормошил, произнося при этом простонародное “Holy shit, man! Come on – what’s gotten into you?!” (что, применительно к данному случаю, я позволю себе переложить следующим манером: «Ты че заглох? Прям’ как неродной, бля!»).
Притом же ему навряд ли пришлось бы по вкусу, если б я вдруг распоясался. Помню возникшую между нами неловкость при обсуждении модной внешнеполитической темы. Покуда Джордж, негодуя, пространно высказывался насчет каких-то бомбовых или ракетных ударов, от которых по преимуществу доставалось мирному населению далекой страны, я отвлекся от всегдашней моей сосредоточенности и вместо обычного «ага, вот оно как» ни с того ни с сего привел ему в ответ поговорку: «Бей своих, чтоб чужие боялись». Джордж произнес было “I see your point, уловил”, но не смог сдержать своего недоумения. Я стал было рассказывать ему о том, как в нашем дворе – и по всем прочим дворам – долгими летними вечерами завсегдатаи играли в домино словно престарелые кубинские эмигранты из района Little Havana – Малая Гавана – в Майами, – о, это было замечательно! – и если на то пошло, то я бы не отказался слетать к себе во двор на такой вот ностальгический вечерок: присесть за столик, дождаться, покуда дед Швыдун перемешает косточки, взять свои, провести, сколько уж повезет, партий, а как совсем стемнеет – попрощаться и улететь. И – это немаловажно – никто бы не спросил меня, где ж я пропадал, откуда появился и куда опять исчезаю.
– Yea, well, it’s extremely intеresting/чрезвычайно интересно, – закивал Джордж.
– …Но это к делу не относится, – отмахнулся я. – Сейчас нам с тобой много важнее усвоить что? – то, что при игре в домино вчетвером, как, скажем, при картеже, необходимо играть на партнера. Стоит тебе ошибиться и подкузьмить его, тотчас твои соперники издевательски скажут: «Бей своих, чтоб чужие боялись»…
– That’s great/здорово, – уважительно отозвался Джордж.
Но я не пожелал остановиться – и прибавил, что за пределами развлечений «своих», мирных, неповинных в собственном смысле нет и не бывает. А поговорка, в сущности, подразумевает тех, кого можно беспрепятственно бить. Так и должно поступать, чтобы боялись «чужие» – а именно все те, кто недостаточно слаб, с кем нецелесообразно связываться. А к тому же бить хорошо – и если у тебя в запасе есть куча превосходных бомб и ракет и возможность применить их по назначению, то это лучшее снадобье – почище стволовой, генной и какой угодно терапии – от исподволь накопляющихся в тебе телесной и душевной неуверенности, хилости, дряхлости, т. е. старости. Признайся, мужик, ты разве не хотел бы разбомбить вдребезги, попалить дотла всё и вся, что следит за твоим гниением на корню и насмехается над тобой?! Разве ты не стал бы проделывать это всякий раз, когда представляется такая возможность? Никто не должен узнать, до чего же ты плох. Poke me and die [15] . И если
такое стремление естественно и желанно для тебя и меня и кого угодно, то зачем же прикидываться, рассуждая о поступках политиков? Завидки берут?– What you’ve said is quite intriguing, but, for my taste, a little bit too Stalinist/По-моему, то, что ты сказал, очень даже занимательно, разве что чуть-чуть отдает сталинизмом, – смущенно хихикнул Джордж. – Здесь мы с тобой кое в чем расходимся.Итак, общение наше никому из нас впрок не шло. Но я оставался ему признателен за оказанную – действительно значимую и своевременную – помощь; в свою очередь, Джордж был искренне рад знакомству с образованным, порядочным, свойским (так он величал меня) парнем, чьи жизненные установки, – он утверждал, – ему во многом близки. Он также не единожды возвращался к тому, что хотел бы повидать моих русских друзей из интеллектуальных и творческих кругов. Возможно, в этой среде подвернется милая бездетная русская женщина не старше 40–45-ти, с выраженными славянскими характеристиками лица и фигуры; он мог бы содействовать ей в ее стремлении обосноваться в Соединенных Штатах. Я с осторожностью отнекивался: Джордж не поверил бы мне, скажи я ему, что в измышленные им русские круги я не вхож. От моего предложения купить билеты на Дворянский бал в гостинице New York Plaza он отказался. Позже я угостил его в русскоязычном заведении Samovar. Больше того, я с горячностью вызвался съездить с ним в Бруклин, чтобы поесть как следует: Samovar был известен своей посредственной кухней и скупердяйскими порциями. Поездка не состоялась. Вместо того мы побывали с ним в галерее Mimi Firzt на открытии выставки картин русских художниц. Я представил Джорджа знакомой кураторше – и это было все, что я смог ему предложить: немногочисленных посетителей вернисажа составляли либо сами художницы, которым было не до куртуазной болтовни, либо столь же занятые особы, говорящие исключительно по-английски и всецело сосредоточенные на выставленных здесь полотнах.
Недели две-три спустя – я не мог более заставлять себя видаться с моим практически единственным приятелем чаще – мы с Джорджем отправились в иную галерею, которой владел его младший друг и товарищ по убеждениям по имени Нортон Крэйг (Craige).
Я не бывал в ней прежде; но не однажды слыхал о том, что это галерея с постоянной экспозицией творчества заключенных и бездомных.
Галерея Нортона Крэйга располагалась в переулке, собственно, в междуквартальном переходе, отходящем в юго-восточном направлении от существенной манхэттенской улицы Delancey (Дилэнси), известной практически любому нью-йоркскому обывателю по давней присказке “fancy Delancey” (шик по-дилэнсийски). Затруднительный для дословного перевода смысл ее состоит в том, что на этой, кстати, весьма широкой и презентабельной улице некогда располагалось великое множество портняжных мастерских, а также лавок и пассажей, где велась купля-продажа дешевого и подержанного готового платья. Пошивом и торговлей здесь занимались выходцы из местечек, покинувшие Российскую империю в конце XIX – начале ХХ века.Всё это постепенно истощилось и сгинуло, так что наряды с конфекционов Дилэнси едва ли отыщутся теперь и в самых фешенебельных магазинах по продаже retro-одежды.
Но кое-что из моделей “fancy Delancey” уцелело в галерее Нортона Крэйга.
Притом что звалась она «Икар», эта галерея была более известна в Манхэттене как «Шляпы» или «Старые Шляпы», т. к. чуть ли не до середины 60-х годов прошлого столетия это помещение принадлежало ателье головных уборов. В его единственной витрине пребывали нетронутыми две восковые головы на обтянутых сукном цилиндрических основаниях – женская белокурая и мужская с черными усиками шнурком. Женский образ был в накрененной на правую бровь темно-синей шапочке-«таблетке» с едва приспущенной вуалью; а на мужском сидела лихая «гангстерская», коричного цвета мягкая федора с заломом. Головы приходилось иногда поновлять. У хозяина было кому поручить эту тонкую работу: он лишь следил за тем, чтобы никакой отсебятины в сочетание красок не вносилось, и образы в головных уборах сохраняли поразительное выражение непоколебимой, томной безмятежности, которого в наши дни не встретишь ни у кого, будь то человек или манекен. Накануне карнавала в День Всех Святых головы убирали, а «таблетку» и гангстерскую шляпу Нортон Крэйг нахлобучивал на искусственные черепа, освещенные изнутри мерцающим электричеством. Черепу, носящему «таблетку», были приданы еще и «губки бантиком», для чего рубезки верхней и нижней челюсти подрисовывались красной помадой. В праздничные дни эта неприхотливая готика традиционно притягивала к себе компании молоденьких чернокожих девиц, которые, всякий раз подойдя к окну, взвизгивали от притворного ужаса – и с хохотом бросались в объятия друг дружки или своих кавалеров.
Ходили слухи, что будто бы Нортон является обладателем еще нескольких десятков упакованных в картонки головных уборов, произведенных модельерами бывшей шляпной в канун Великой Депрессии и не востребованных оставшимися без гроша заказчиками. Мне об этом ничего не известно.
Графику, созданную в исправительных учреждениях, Нортон Крэйг добывал у родственников заключенных – преимущественно жен и матерей. Как правило, эти рисунки были частью – или приложением – к письмам из тюрем. Работы узников, обычно выполненные шариковой ручкой с тонкими стержнями, отличала тщательная, филигранная техника при малых размерах, отчего разглядывать их надо было долго и с близкого расстояния. Изготовленные случайными любителями, которым, оставайся они на воле, не пришло бы на ум заняться изобразительным искусством – у них были другие увлечения, – экспонаты Нортона Крэйга обнаруживали если не художественный талант их авторов, то несомненный страстный порыв, свойственный наговору и заклятию. Чем подробней и настойчивей были прорисованы и неумело отштрихованы даже наиболее бесхитростные объекты, вроде женских грудей, ножек, причудливо сопряженных половых органов, тем большее приворотное очарование в них содержалось и тем настойчивей они приковывали к себе взгляд посетителя. От некоторых из этих картинок было невозможно оторваться без усилий: в них присутствовали выраженные симпатические свойства.