Приговор
Шрифт:
– Я ей говорю: «Галя, поставь воды на ночь, таблетки запивать. Я забыл». А она: «Сам сходишь, не велик барин».
– И что же вы? – спрашиваю я, поскольку рассказ не продолжается.
– Как что? Костылем.
– А она что?
– Жаловаться бежит. А что толку. Я инвалид. Не заберут же меня. Или поедем кататься на «Запорожце», устроимся на опушке. Тут бы посидеть не торопясь, отдохнуть. Так нет, начинает зудеть: «Поедем скорое домой». Какой уж тут отдых.
Но, как я понял, он потому вспоминал все эти досадные мелочи, что была более свежая и более крупная обида. Он лежит в больнице уже несколько месяцем. Надоело. Болезнь, как говорится, ни шьет ни порет. Он давно понял, что надо бы домой. Все равно, где болеть. Написал письмо жене, чтобы приехала. Без нее
– Ну и как? Вот если ты написал книгу, отдаёшь её на проверку?
– Что там проверять?
– Как же? Мало ли ты чего напишешь. Может, не соответствует.
– Чему не соответствует?
– Ну… Указаниям, положениям…
Я начал объяснять, каков путь рукописи в журнал или издательство. Но вскоре наш разговор сам собой перескакивал на предметы, которые вот именно не соответствуют теме и характеру этого очерка. Два русских человека (это было замечено еще сто лет назад), познакомившись и разговорившись, не могут тотчас не обсудить главных политических проблем, стоящих если не перед человечеством, то перед народом.
Но постепенно наши разговорные отношения выровнялись, многое мы прояснили, и теперь Виктор Михайлович мог начинать и с самых пустяковых, и с самых неожиданных вопросов.
– Ну вот. Ты бывал за границей. Правда ли, что там лежать в больнице – надо деньги платить?
– Я не лежал в заграничных больницах. Но говорят, что надо платить. Причем очень дорого.
– Ну как – дорого?
– Точно не знаю. И больницы там разные. Одни дороже, другие дешевле.
– Допустим, такая, как мы теперь лежим.
– Мы лежим… Мы лежим – таких институтов только два в СССР – на «Каширке» да здесь.
– Ну и что?
– Давай прикинем хотя бы мой случай. Оперировать будет профессор. Не меньше тысячи долларов. Врачу-анестезиологу полагается пусть хоть триста. Все анализы, все исследования – долларов по пятьдесят за анализ. Да за лежание – сто долларов в сутки.
Виктор Михайлович даже подскочил на койке.
– За что же дерут?!
– Сестры, няньки, дежурные врачи, медикаменты, дорогая аппаратура, вообще оборудование. Если клиника частная, она ведь оправдать себя должна, да еще и приносить доход.
– Что же получается? Полежал двадцать дней – и несколько тысяч? А я вот уж сколько месяцев лежу!..
– Ну, там бы ты не лежал несколько месяцев. Твоя Галя быстро бы за тобой прискакала.
Мы могли молчать, я мог дремать, отвернувшись к стене, или читать книгу (я вспоминаю теперь вопросы Виктоpa Михайловича, задаваемые не обязательно в первый день моего пребывания, но и в другие дни), когда без предисловий, но голосом достаточно громким, чтобы я мог понять, что меня втягивают в разговор, Виктор Михайлович произносил:
– Как это? Сейчас столько ученых людей, наука, можно сказать, забросила нас на Луну, а многие думают, что от человека после смерти что-нибудь да останется. Душа, например. Это какой же темнотой надо обладать, чтобы в это поверить!
– Нас с тобой не останется. Но от нас, может, что и останется, – подзадорил я своего собеседника.
– Как так?
– Ты видел на воде пузыри? В дождик или около моря, когда прибой. Есть большие, есть маленькие, но каждый пузырь – пузырь. Не так ли?
– Ну так.
– А каково его содержание?
– Воздух и больше ничего. Воздух и тонкая пленочка.
– Ну да, оболочка. Теперь мы видим, что пузырь лопается. Исчез, умер, перестал существовать. Нет больше пузыря. Оболочка исчезла. Но содержание ведь не исчезло. Оно сливается со всеобщим воздухом, с атмосферой, с воздушным океаном. И вот некоторые предполагают, что, может быть, существует океан духа. Пузыри возникают и лопаются, возникают и лопаются, а всеобщая атмосфера, из которой они сотворились и с которой опять сливаются, продолжает существовать…
После этого Виктор Михайлович молчал целый час. Я думал, что следующий
вопрос будет задан о Париже, что там едят, или, напротив, о колхозных делах. Но моя шутливая концепция насчет пузырей, как видно, крепко засела у Виктора Михайловича в голове.– А пленка? Она-то куда же девается?
– Пленка – это вода. Она сливается с лужей. Или с морем. Из воды взят и в воду тую же пойдешь. Пленка вниз, а содержимое – вверх…
Второй жилец нашей палаты, Яков Васильевич, попал сюда с рецидивом. Несколько месяцев тому назад ему в Ялте вырезали маленькую черную штучку (вроде моей), а теперь вот за несколько дней до моего прихода удалили уж лимфатические узлы в паху. У него бледно-розовое лицо и седые волосы, производящие впечатление скорее не шевелюры, а нимба. Он не участвовал в наших дискуссиях и вообще говорил мало, хотя успел рассказать, что его оставила жена, и что живет он теперь одиноко, и что если его сейчас выпишут, то сразу в Ялту он вряд ли поедет. Там надо топить печку и, кроме того, через весь двор ходить в туалет, а ходить ему трудно. Так что, может быть, его на время в Москве приютят дальние родственники.
В общении с каждым из нас был он немногословным, но действенным. Он первым занимал для всех нас очередь у раздачи, а также и места за столом. Когда Виктор Михайлович затемпературил, он без всякой просьбы принес ему еду в палату. То же самое он сделал и для меня в первый день после операции. Он незаметно прибирал, если кто-нибудь из нас по небрежности насорил. В других палатах у него завелись друзья, к которым он уходил на час или два.
Об Иване Адольфовиче я ничего не узнал за все это время: ни кто он, ни кем работает или работал. Мы знали о нем только то, чего нельзя было бы не знать. Он тоже «рецидивист». Несколько месяцев назад ему вырезали черную штучку (вроде моей) на верхней губе. Теперь он готовился к операции по вырезанию лимфатических узлов вокруг горла. Он москвич. К нему каждый день приходили то жена, то дочь, с которыми он подолгу просиживал в холле. Все остальное время он готов был самозабвенно, фанатически играть в шахматы. Не заметив как, я уже в первые пятнадцать минут оказался против него за шахматной доской. А когда меня привезли после операции и я не мог еще повернуться со спины на бок, я тем не менее в первый уже час, кося глазами и неудобно нашаривая левой рукой фигуры, тоже играл с ним в шахматы. За двадцать дней мы с ним сыграли, я думаю, партий сто или больше.
Таков был экипаж нашей скорбной шестидесятой палаты.
21
Вечером мне сделали успокаивающий укол, чтобы я перед операцией не волновался и крепче спал. Тем не менее мне приснился отвратительный сон. Я видел, будто собак, немецких овчарок, натренировали на распознание по запаху раковых опухолей внутри человеческого организма, подобно тому как они распознают в таможнях спрятанные даже и в автомобильных баллонах наркотики. И вот я лежу голый, а меня обнюхивает со всех сторон большая собака. Легкие, пищевод, желудок. Добравшись до печенки, стала нюхать особенно пристально и вдруг, ткнув носом мне под правое ребро, заскулила. Я проснулся. Большой, прямоугольник окна превращался из черного в серый, проходя лиловую стадию. У окна были две высокие нижние доли и две верхние, короткие. Так что переплет поднимался над всеми нами, лежащими в шестидесятой палате, как правильных пропорций надмогильный крест, только без нижних перекладинок. Так я лежал под этим крестом, пока не зажегся свет. В палату вошла сестра и каждому из нас сунула по градуснику.
В половине девятого меня укололи еще раз, а ровно в девять обе половинки двери распахнулись и сестра Галя, вся маленькая и ладная, в ослепительно хрустящем халатике, вкатила высокую узкую длинную тележку. По сути дела – перекатные носилки. Она сказала, чтобы я разделся догола, лег на эти носилки и укрылся простыней.
– Но я же сам могу подняться на шестой этаж, а там уж и лечь на операционный стол. Зачем же меня, пока еще подвижного и здорового, возить на этой тележке?
—Полагается. – И ушла.