Примкнуть штыки!
Шрифт:
– Близнюк, как там лейтенант?
– Да что лейтенант… – как-то обречённо-нехотя ответил Близнюк и отвернулся.
– Ты мне, Близнюк, смотри… На меня, говорю, смотри. Смело, как в прицел. Понял? За лейтенанта мне, ёптать, головой… Понятно?
– Понятно. Чего ж не понять. Только что ж я… Я не хвершал. – В голосе Близнюка та же обречённость и усталость, что и минуту назад.
Лейтенант, командир роты, лежал на повозке, на еловых лапках. Лапок под низ настелили толстым слоем, чтобы не так сильно трясло в дороге. Глазами, полными страдания и боли, он неподвижно смотрел прямо перед собой. Глаза его были раскрыты широко, и в них горел уже нездешний огонь. Как будто лейтенант уже видел того, кого хотел увидеть теперь и от кого, единственного, ждал избавления от всех своих страданий. Лейтенант был примерно одних лет с Воронцовым. Видимо, только что из училища. Гимнастёрка новенькая, ни разу не стиранная. Лоб бледный, в горячечной испарине. Впалые щёки обмётаны реденькой недельной щетиной, которая уже начала формироваться в юношескую бородку. Такие
– Куда его? – спросил Воронцов пожилого бойца с санитарной сумкой; санитар хлопотал возле повозки, и в глазах у него стояла та же растерянность, что и у Близнюка.
– В грудь. В руку. Ноги тоже перебиты. Всюду, товарищ лейтенант, – ответил санитар, всматриваясь в ладную форму и необычные петлицы подошедшего к повозке курсанта.
– Тяжело.
– Ой, тяжёлый. Думали, не довезём. А вот – довезли. Когда снаряды стали рваться, конь понёс. Как мы не опрокинулись? Ох, летели! Ох, летели! Многих там ещё, за рекой, побросали, – вдруг торопливо, с придыханием заговорил пожилой санитар. Он затравленно оглядывался то по сторонам, то на неподвижно лежащего лейтенанта, будто боялся, что тот, очнувшись от своих страданий, услышит его и не одобрит. – Ранетых-то ой-ёй-ёй!.. Едем, гоним коней, а они за телегу да за колёса руками хватают, плачут: «Братцы, возьмите нас! Братцы, куда же вы!» А им – по рукам! Лошадей – в кнутья! Немец-то уже вот он, моторами ревет. Куда их, всех-то, возьмёшь? Ох, Матерь Божья, Царица Небесная! Повидали мы там горя. И греха много на душу приняли. А и сами-то насилу ноги унесли. Коней гоним, а они: «Братцы, не оставляйте на погибель! Куда ж вы нас оставляете! Милые, заберите!» Веришь, нет, товарищ лейтенант, так и гудёт в голове ихний крик. Как всё одно контузия. После первой контузии у меня так-то было. Чуть что, бывало, – в слёзы. Хвершал сказал, что, дескать, что-то в нервах потревожено. Не приведи господи под ихние тяжёлые снаряды попасть. Кладут точно. Из окопов так и вышвыривает всё живое. Как всё одно птенцов из гнезда… Слава богу, позади теперь…
«Да, они побывали в таком пекле, о котором мы только слышали, – подумал Воронцов. – Позади… Здесь тоже не тыл. Уже не тыл. Сколько народу бежит. И все с оружием. С пушками. С пулемётами. Что же это такое?»
– А вы что же, санитар?
– Да какое там! Санитара нашего, Петьку Тёмушкина, ещё третьего дни убило. Миною так и разорвало. Одна вот сумка осталась целая. Всего по олёшкам раскидало… Ездовой я. Ездовой первого расчёта второго взвода. Только и взвода уже нетути. Пушки наши разбомбило все как есть. Расчёты поразбрелись кто куда. Кто к пехоте прибился, а кто к другим расчётам, где свой народ побило и некомплект… А до набилизации конюхом в колхозе был. Тут, недалече, наш колхоз. Ох, товарищ лейтенант, и хороший колхоз у нас на Полукнязевке был! И я в нём – конюхом. А конюх в колхозе, известное дело, непоследний человек… Теперя всё под германца пойдёт. Разорит, разволокёт добро наше. Хомуты совсем новенькие, сбруи… А санитаром старшина назначил. Старшина-то у нас сердитый. Строгий командир. Он и пистолетом, если что не по нём, пригрозить может, и воспитком… Когда б не он, пропали б мы. Коченели б сейчас где-нибудь в Шатином болоте. Коршуном подлетел, сумку Петькину сунул: назначаю тебя, мол, санитаром, и всё тут… Попробуй, откажись.
Санитар говорил много, торопливо. И Воронцов понял, что это у него нервное: рад, что живой остался.
– Пить ему можно? – Он тряхнул фляжкой и указал глазами на раненого.
Санитар-ездовой махнул рукой, вздохнул, поправил шинель, которой были укрыты ноги раненого. Лейтенант всё тем же неподвижным взглядом смотрел перед собой, мучительно силился увидеть кого-то.
– Ему теперя всё можно. Старшина давеча мне: за ротного, мол, душу вытряхну! А что я могу сделать, чтобы на этом свете его удержать? Это ж не коню копыто прочистить да подкову поправить, чтобы не хромал. Это ж человек. И ваш хвершал уже посмотрел… Отходит наш лейтенант. Да. Вон уже и нос завострился, восковеть стал. И нас, товарищ лейтенант, он уже не слышит. С ним уже ангелы говорят. Скоро полетит его душа на простор, понесут её те небесные ангелы в свои просторы. Там, видать, ни войны, ни крови, ни окружения. Полетит душа. К батюшке да к матушке.
Воронцов протянул фляжку раненому, но тот даже не взглянул на неё. «Вот и вся наша судьба, – подумал Воронцов. – Если не здесь и не сегодня, то где-нибудь завтра…»
– Ты, отец его не бросай, – сказал он и осторожно дотронулся до лейтенантской шинели, измазанной глиной и обмётанной снизу, у ног, рыжей копотью.
– Нешто брошу, – тут же отозвался санитар-ездовой. – Я к нему старшиной приставлен, высшей властью. Старшина у нас строгий. Настоящий командир. Кабы б не он… А лейтенанта… Что ж, не уберегли. Уже недолго ему осталось. Вон уже и глазыньки просветлели, нет в них уже ни тоски, ни печали… А только жалко – молоденький совсем. Вроде тебя. – И санитар-ездовый пристально посмотрел в глаза Воронцову, так что ему стало не по себе.
Воронцов возвращался в свою траншею. Уже светало. Так развидняет ранним непогожим утром в доме, когда ещё задёрнуты шторки и не зажжён свет. Откроешь глаза, а кругом тебя сияют мягкие, ровные, уже без синевы, полусумерки. И пахнет блинами. Потому что мать
уже не спит, уже на кухне и готовит завтрак, ставит в печь тяжёлые чугуны для скотины.Танк в березняке догорел. Пахло жжёной резиной и чем-то жутким, чем пахло от сгоревшего на шоссе грузовика с трупом немца в кузове. Ветер утих, и дымка от ночного боя осела в лощине, неподвижно стояла среди деревьев и кустарников, будто зацепившись за их корявые сучья. Даже неопавшая листва на деревьях висела молча. Воронцов поднял голову и увидел каплю, сиявшую на кончике кленового листа. Видимо, это была капля дождя, прошедшего ночью. Лист одиноко висел на голой серой с дымчатым налётом молодой кожуры ветке абсолютно неподвижно и немо – как на картинке. Ярко-жёлтый, будто подсвеченный электрической лампочкой или карманным фонариком. Капля дождя, державшаяся на нём наподобие серебряной серёжки с белым прозрачным камушком, была чиста и спокойна. Она жила, светилась, сияла. «Откуда у неё такая сила? Такое спокойствие? Потому что она совершеннее человека, – догадался Воронцов, стараясь не задеть плечом или каской кленовую ветку и не разрушить это внезапно открывшееся ему чудо и откровение. – Вот отчего она дрожит не от страха, не от злобы и тоски. Она дрожит от восторга, от света, который переполняет её. Это внезапное открытие на мгновение буквально ошеломило его, бредущего к своему отделению, к своему окопу, к котелку и гранатам в песчаной нише, к возможной гибели, к смерти, к вечной ночи, к бездонной черноте… Что мне предназначено, пуля или осколок? И куда ударит? В голову? В голову все тяжёлые. В грудь? В живот? В живот хуже всего. В живот – редко, чтобы наповал. Там не будет такого божественного света, в котором всё живое кажется вечным. Нет, не думать об этом вовсе! Не думать! Не думать! А если в живот, то таких, говорят, и не перевязывают, чтобы бинты и медикаменты напрасно не тратить…»
Справа, в неглубокой балочке, позади траншеи какие-то люди, видимо, из батальона Старчака, строили вышедших из окружения. Оружие окруженцев: мосинские винтовки, несколько ручных пулемётов, трофейные автоматы, карабины, тесаки и даже несколько сабель в ножнах, – всё это хозяйство разношерстного воинства было сложено прямо перед строем в общую кучу. Рядом стоял «максим» без щита, с пробитым кожухом, лежали коробки с патронами и две трубы ротных миномётов без плит и треног. Командовал построением невысокого роста чернявый человек с петлицами батальонного комиссара. Возможно, это и был тот самый особист, о котором сержант Смирнов задумчиво, с усмешкой, как-то пропел: «Нет ли вошки, нет ли блошки…»
Воронцов остановился, присел за кустом крушины, выглянул с любопытством и страхом одновременно. Нет, строили окруженцев не десантники. Те тоже оборванные, в бинтах, и вооружены кто чем. А эти… Что-то там, в балочке, происходило не то.
– Драпать? Вашу мать!.. Шкуры! – кричал чернявый перед неровным строем, больше похожим на сбившееся стадо лишённых воли людей, грязных, расхристанных, одетых во что попало, кто в своё, кто в немецкое. – Сброд! Блядский сброд!
– Старшой! Ты полегче со словами! Лингвист! – вдруг отозвалось стадо одиноким, но твёрдым голосом.
– Мы что, на смерть шли, под пули, чтобы твои матюги здесь выслушивать! – поддержал говорившего другой голос, такой же решительный и злой.
Лицо чернявого подпрыгнуло:
– Что?! Кто это сказал?!
Шеренга задвигалась, угрюмо гудя голосами и шаркая разбитой обувью, выровнялась. Шеренга молчала. Она отчуждённо и озлобленно смотрела, как этот смуглолицый человек в командирской папахе, взявшийся невесть откуда, снуёт перед ними, усталыми и голодными, укоряя их трусостью, неумением воевать и всем тем, в чём виноват был весь фронт, а не только они. Человек в папахе обошёл сложенное в штабель оружие, внимательно вглядываясь в каждый автомат, в каждый пулемёт, в каждый затвор, словно отыскивая ещё какую-то и, быть может, самую главную улику вины этих несчастных людей, чтобы наконец поставить последнюю точку в решении их судьбы. Остановился и поддал носком сапога винтовку с разбитым прикладом, наспех стянутым солдатским ремнём.
– Где, я хочу знать? Где ваш полк? Где командир полка? Бросили? – Он выдержал паузу, недолгую, но достаточную для того, чтобы шеренга окончательно подобралась и перестала дышать, думая о своей судьбе и уже свыкаясь с самым худшим. – Да знаете ли вы, шкуры, что значит оставить в бою позиции и бросить своего командира?
– Да сам ты шкура, – спокойно, сквозь задышливый кашель, какой бойцы приобретают в сырых, холодных окопах, сказал долговязый боец с забинтованной головой. Повязка на нём была совсем свежей и светилась над шеренгой, как фонарь. Боец сказал тихо, может, самому себе, но не рассчитал, и услышали его все. И этот неожиданный возглас сразу раскрепостил остальных. Закашляли громче, вольнее, послышались нервные усмешки и возгласы озлобленных, измученных людей, сумевших преодолеть свой последний страх. Шеренга задвигалась, загудела, стала поглядывать на сваленное у ног оружие. Но возле миномётных труб стояли автоматчики с новенькими ППШ.
– Что-о?! Да я тебя!.. – И смуглолицый, сбив на затылок папаху, кинулся к долговязому. Пальцами правой руки он судорожно скрёб и никак не мог расстегнуть новенькую рыжую кобуру, плотно сидевшую на командирском ремне.
Автоматчики вскинули свои ППШ, но никто из них не посмел открыть огонь. Шеренга окружила оружие, но разбирать его тоже не посмела. Чей-то голос остановил окруженцев от последнего шага.
– Ну? Давай! – закричал долговязый, срывая с головы бинты.
– Зас-с… Зас-стрел-лю! – шипел, задыхаясь от ярости, человек в папахе.