Принц-потрошитель, или Женомор
Шрифт:
g) ПРИЕЗД В БЕРЛИН
В поезде стояла нестерпимая жара. Мы оба сняли пиджаки. Женомор пребывал в сильнейшем возбуждении. Для него это был его первый день подлинной свободы. Вид индустриальной Германии приводил его в восхищение. Мы на всей скорости промчались по Саксонии. Поезд подскакивал на стрелках, так что все вокруг звякало, нырял под бетонные мосты и в туннели, взбирался на стальные виадуки, пересекал по диагонали огромные пустынные вокзалы, рвал веера расходящихся железнодорожных веток, карабкался в гору и опускался на равнины, проносился мимо подпрыгивающих городков и деревенек. Везде виднелись заводы, шахты, плавильные цеха, сплетения железных конструкций, стальные пилоны, застекленные крыши, резервуары, султаны дыма, угольная пыль, провода, натянутые от горизонта до горизонта. Почва потрескивала, иссушенная, как сплошной запекшийся ожог, тысячами горящих печей и очагов, отчего жара этого блистательного дня поздней осени становилась еще нестерпимее. Женомор стонал от счастья. Он до пояса высовывался из окна, показывал язык вокзальному
В Берлин мы прибыли поздним вечером и в семь минут двенадцатого уже шли по Фридрихштрассе.
В гостинице мы нашли наш багаж, весь оклеенный разноцветными бабочками. Это были маленькие бумажки, которыми вокзальные служители облепили его за время нашего путешествия. Там были сплошь адреса женщин. Женомор их тщательно коллекционировал.
h) ОН ОБЗАВОДИТСЯ МИРОВОЗЗРЕНИЕМ
Женомор записался на первый курс Берлинского университета. Он получил студенческую карточку на имя Ганса Райхера и старательно посещал лекции Хуго Римана, посвященные музыке. Укрывшись в Моабите, рабочем предместье, где сняли небольшой современный домик, мы прожили три года как сущие аскеты, посвятив все время штудиям и проглатывая книгу за книгой. Мне это напомнило годы моего собственного студенческого одиночества в Париже. Ночью мы часто выходили прогуляться в поля. Из желтеющего песка торчали чахлые пучки травы и такие же худосочные купы деревьев. Закрученная, словно снаряд, луна, казалось, только что выскочила из какой-нибудь фабричной трубы, будто из жерла пушки. У самых наших ног прыгали кролики. Завороженный ночной тишиной, фантомностью всех предметов и даже встречающихся парочек (обычно — солдатиков и простоволосых девиц, которых мы вспугивали у шатких плетней), Женомор становился красноречивым и принимался рассказывать о своей тюремной жизни.
«Моя камера в Прессбурге была очень узкой: шесть метров на два. Меня это ничуть не беспокоило, я ведь и так привык жить взаперти, целыми днями не вставать со стула, храня неподвижность, близкую к абсолютной. Так что это не делало меня несчастным. Но что с первых же минут причиняло мне страдания, к чему я так и не сумел притерпеться, так это царящие там потемки и духота. Как жить в сумраке, без солнца, которое раскрывает поры и наполняет существование ласковой негой?
Скудная толика света поступала через отдушину почти под самым потолком; казалось, камень пытается сдавить эту щель и перекрыть доступ чахлых лучей, сочащихся в камеру, мертвенно бледных остатков дневного великолепия. Точно глыба льда с капелькой мутноватой воды на конце. Вот в такой капле света я и провел десять лет, словно какое-нибудь холоднокровное существо, слепой слизняк!
Только ночи приносили некоторое облегчение. Дежурная лампа под потолком тускло мерцала до зари. Если на нее глядеть не моргая, она становилась огромной, пламенеющей, ослепительной. Ее дрожащий огонек застил мне зрение. И я в конце концов засыпал.
Я рассказываю вам о том, что хоть на первых порах приносило облегчение. А еще там была ватерклозетная вода — она через равные промежутки времени клокотала в трубах. Этот звук казался мне оглушительным. Заполнял всю камеру. Отдавался целым обвалом в голове, словно какой-нибудь водопад. Мне виделись горы. Я дышал сосновым воздухом. Представлял себе стиснутую двумя камнями ветку, которую поток мотает туда и сюда, туда и сюда, взад-вперед. Но с годами я привык к этому внезапному рокоту труб. На целые часы переставал его замечать. Потом вдруг задавался вопросом: а не пора ли им, наконец, взреветь? Отчаянно пытался вспомнить, сколько раз за прошедший день это уже случалось. По пальцам считал. Загибал их так, что фаланги потрескивали. Это стало манией. А звук раздавался, когда я его меньше всего ждал, унося в пустоту все мои умственные построения и предыдущие расчеты. Я кидался к своему стульчаку, чтобы проконтролировать явление. Но вода в дыре была безмятежна, словно зеркало. Нагибаясь над ней, я лишь замутнял картину. Значит, ошибка: плотина рухнула где-то внутри головы. В реальности же ничего не произошло. Я терял ощущение времени. Приходилось все начинать сначала. И меня затопляла волна безмерного отчаянья.
Я поймал себя на том, что больше ничего не хочу слышать. Сделался глухим по собственному желанию. Глухим, закупоренным со всех концов. Наглухо. Дни я проводил на своем тюфяке, подогнув колени, обхватив себя за плечи, прикрыв веки, заложив уши воском, скрючившись вокруг собственного естества, маленький, мизерный, неподвижный, будто в материнском чреве. Ноздри заполнял гнилостный запах сливного бачка, слизистая болезненно отзывалась на его щелочное покусывание, нос краснел, начинал чесаться, а я, шалея, вытягивался на своей подстилке. Хотелось подохнуть. И я расчесывал себя до крови, надеясь сыграть в ящик от истощения сил. Но вскоре это сделалось привычкой, манией, своего рода игрой, гигиенической зарядкой, утехой. Я расчесывал свои язвочки по нескольку раз на дню, механически, совершенно не думая о том, что делаю, оставаясь
холодным и равнодушным. Это повысило сопротивляемость организма. Я сделался здоровее, крепче. С аппетитом ел. Стал даже обрастать жирком.Так протекли первые полтора года заточения. Я ни разу не вспомнил ни о Рите, ни о ее смерти. У меня никогда не было угрызений совести. Случившееся не оставило после себя ни малейшего беспокойства.
В таком состоянии физической отваги и уравновешенности я начал двигаться. Мерить камеру шагами в длину и в ширину. Я хотел обжить ее размеры, познать их. Ставил ногу на каждую плитку пола, на каждый стык, тщательно, ничего не пропуская. Вышагивал от стены к стене. Делал два шага вперед, один — назад. Задавал себе задачу: не задевать щелок в плиточном покрытии. Прыгал через плитку. Потом через две. Справа налево и слева направо, а после — по диагонали. Скок-скок-скок. На негнущихся ногах или подгибая колени. Прямо, по кривой, зигзагом, по кругу. Скрючившись и вытянувшись. Гримасничая ногами. Я сделал решительный шаг: попытался преодолеть хромоту. Знал назубок все выпуклости и выбоинки пола, трещинки и отколовшиеся уголки плиток. Воспроизводил их в памяти, прикрыв глаза, с точностью до квадратного сантиметра, ибо пространство было тысячекратно истоптано — в обуви, в одних носках, босиком. Даже ощупано руками.
Все это довело меня до полного изнеможения. Моя неровная поступь отдавалась под сводами камеры похоронным звоном колоколец. Обессилев, я снова стал проводить все время, валяясь на кровати, упершись глазами в стенку. Камни там были плохо обтесаны, с выщербленными углами, неоштукатуренные, все в потеках цементного раствора у швов. Выложенные рядами, они приплясывали по двое, угловатые, неодинаковые, бесчисленные. Они были мелкозернистыми, очень рыхлыми на ощупь. Я часто их полизывал. У них был мягкий кисловатый привкус. Камни хорошо пахли, добротно, как печной кирпич и кровельная черепица: кварцевым песком и глиной, водой и огнем. Я так часто разглядывал их, что начал узнавать, ибо у каждого была своя щекастая простодушная физиономия.
Но зрение помаленьку обострялось еще больше, я стал различать и выпуклые лбы, и резкие складки у губ, и мрачные линии черепов, и угрожающий оскал. Каждый камень я изучал в сильнейшем напряжении чувств, чуть не со страхом. Световой блик, упавшая тень наделяли их престранным своеобразием. А потеки раствора углубляли замысловатость форм. Мое внимание притягивала почти неуловимая игра оттенков, я пытался придать этим контурам отчетливость, а мой разум, следуя своим дурным склонностям, принимался пугать меня проступающими чертами.
На том и пришел конец моему спокойствию.
Каждый камень принялся вращаться, встряхиваться, вывинчиваться из своего гнезда. Корчась в гримасах, головы тянулись ко мне разверстыми пастями, целились мощными рогами. Из каждой впадинки, любой дырочки лезли потоки скользких беспозвоночных или грозных панцирных жуков с ужасными челюстями, вооруженных мощными пилами и гигантскими клещами. Стена ползла вверх, опускалась, вибрировала, о чем-то шуршала. Возле нее раскачивались большущие тени. Перед моим взором плясали фрески, барельефы, целые сцены, скорбные шествия и толпы нищих, прилюдные пытки и распятия на крестах. А тени плясали перед всем этим, похожие на тела повешенных. Меня качало в кровати, будто в лодке, и я зажмуривался. Сначала слышался просто плеск воды, потом серебристый звон шпор. И вот уже в камеру входит белый кирасир. Он сгребает меня в охапку, подкидывает вверх, как какой-нибудь мяч, ловит, укачивает, жонглирует моим телом. А Рита на меня смотрит, и я прихожу в восторг. Стенаю от избытка сил. Плачу. Слышу самого себя. Голос собственной муки. Узнаю свой голос, его жалобы и всхлипы.
Почему, ах, почему все так?
Потолок вздувается пузырем, лопается, и в эту воронку с чавканьем засасывается все живое, ничему не удается спастись. Мироздание откликается единым ударом гонга. А затем все стирает из вида и слуха оглушительный всплеск молчания. Видение вроде исчезает. Я прихожу в себя. Но камера понемногу расширяется куда-то вглубь. Стены отходят. Тюремный замок отступает. И в центре всего этого — лишь жалкий комочек мерно дышащей человеческой плоти. Я как бы в чьей-то голове, где все молчаливо говорит со мною. Тюремные сотоварищи повествуют мне о здешних злоключениях, о невзгодах и досадных промахах на воле. Я слушаю их речи в соседних камерах. Они молятся. Они дрожат. Ходят от стены к стене. Приглушенным шагом бродят взад-вперед по уголкам своей души. Я становлюсь гигантским звукоуловителем. Весь миропорядок конденсируется в тесноте моего обиталища. Тюрьма сотрясается от объемлющих земной шар всплесков добра и зла, от невыразимой муки; жизнь приходит в движение без меры и порядка. Огромный язык оглушительно нашептывает все это в мое ухо, оглупляя и лишая вины и смысла мое собственное бытие.
Систола, диастола.
Пульс мироздания. Тюрьма рассыпается в прах. Стены падают, хлопая крылами. Жизнь уносит меня под облака, словно гигантский коршун. На такой высоте земная твердь округляется, подобно женской груди. Под ее прозрачной оболочкой видны жилы подвальных ходов, где пульсирует что-то венозно-багровое. В противоположную сторону текут реки, голубеющие своей артериальной жидкостью, в которой зарождаются мириады живых существ. Над всем этим, словно черноватые легкие, вздуваются и опадают моря. Совсем близко от меня два глаза с белками ледников неотрывно следят за мной зрачками горных пиков. Различаю лоб — два полусферических бугра, горную цепь переносицы и неровные каменные выступы ноздрей. Пролетаю над ноздревато-сырными склонами горы, чей снежный покров белее седин Карла Пятого, и приземляюсь на ребре уха, уходящего вглубь скважиной, схожей с лунным кратером.