Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Принц-потрошитель, или Женомор
Шрифт:

Это мои угодья.

Моя охотничья территория.

Вход почти загорожен огромным наростом: могилой предка, служащей мне укрытием. За ней — выемка, туда срываются все звуки, идущие снаружи, и там им конец, словно мамонту в ловчей яме. Только музыка проникает дальше вглубь, чтобы тем вернее потухнуть в стенках подземного внутреннего уха. Именно там, в непроглядном пещерном мраке, я ловил совершеннейшие переливы молчания.

Держал их в руках. Они текли у меня меж пальцев, я узнавал их на ощупь.

Первыми гасли гласные, раздражительные, пугливые и похотливые, словно ламы. Затем, нисходя по спирали сужавшегося коридора, замирали и согласные под все ниже нависающим потолком: сначала те покрытые чешуей существа, что рождаются около зубов и норовят, чуть что, свернуться в шар и зимовать так долгие месяцы; дольше выживали шипящие, скользкие, словно угри, и способные покусывать вам кончики пальцев; потом приходил черед рыхлых, мягких, слепых согласных, иногда исходивших пеной, как те белые червячки, что я выщипывал ногтями из прожилок доисторического торфа; вслед за ними наступал срок полых внутри, холодных, хрупких звуков, испещренных ломкими извилинами, будто мозги, — их я частенько подбирал в песке и коллекционировал на манер ракушек; и, наконец, в самой глубине, куда можно было забраться только ползком, выпластавшись из какой-нибудь трещинки меж корешков вместе с дуновением неведомого ядовитого сквознячка, меня жалили в лицо мелкие звучащие букашки, они бегали по коже мурашками в самых укромных уголках, похожие на головастиков, мохнатеньких,

как хоботки бабочек, способных конвульсивно извиваться и по-блошиному скакать, такие тусклые, хриплые — вот они-то умирали последними.

Наступает полдень. Солнце проливает кипящее масло в ухо спящего демиурга. Мир вылупляется из себя, как из яйца. Из-под треснутой кожуры вылезает его истекающий влагой изъязвленный язык.

Нет. Это полночь. Ночник изводит меня, словно дуговая лампа. В ушах шум. Язык в коросте. Силюсь что-то вымолвить. Но только выплевываю зуб. Драконий.

Я не принадлежу к вашей расе. Я — из монгольского рода, призванного принести в мир чудовищную истину: искусство подлинной самодостаточности бытия, исполненного настоящего ритма, которое не оставит камня на камне от ваших домов с их статичным временем и пространством, локализованным в последовательности маленьких ячеек. Мой племенной жеребец необузданнее всех шестеренчатых механизмов, его роговое копыто опаснее ваших железных колес. Вам бы надо окружить меня сотней тысяч штыков западного просвещения: горе вам, если я выйду из своей непроглядной пещеры и пущусь в погоню за всем, что производит шум. И пусть никто не наводит понтонных мостов к тем берегам, где я обитаю, тревожа мои исстрадавшиеся барабанные перепонки, ибо я напущу на вас смерчи, изогнутые, словно турецкие сабли. Я бесстрастнее любого тирана. Глаза мои — два барабана! Дрожите, если я выступлю из ваших застенков, как из палатки Атиллы, и предстану в ужасной маске, чудовищно огромный, одетый в простую хламиду, в какой все мои сотоварищи по каторге выходят на дневную прогулку, — ведь тогда я своими покрасневшими на холоде руками душителя способен вспороть хилое брюшко вашей цивилизации!

В тюремном дворике ночное небо выставляет на всеобщее обозрение мою боевую раскраску. Громадным пожаром охвачены все степные просторы ночи, монотонные, как дно озера Байкал или панцирь черепахи.

Я смотрюсь туда, в это зеркало.

Женофобия и музыка.

К остальному я равнодушен.

Ничто уже не могло вывести меня из состояния душевного покоя и тишины. Протекли годы. Я дошел до полного отказа от мысли. От движения. Мне приносили есть и пить, меня выводили во двор. Приводили обратно. Я глядел на все с отсутствующим видом. Оставался неподвижным. Шевелились разве только кончики пальцев да низ позвоночника, колено или что-то в голове. Я пользовался благами жизни, но не думал ни о чем. Пальцы были не разумнее камнеломки в каменоломне. Колено размышляло о свете и отражало его лучи, посылая мириады солнечных зайчиков, подобно друзе кристалла. Позвоночник трудился, как дерево весной, неся на себе почку, резной папоротниковый листок, а на конце — кочан капусты с пальмовой метелкой. Голова моя, подобно морской звезде, имела лишь одно отверстие, служившее и ртом, и анусом. Как все зоофиты, когда их трогают, я упрятывал жизнь в глубины естества. Переворачивал сам себя, в собственном желудке. Конечно, физически меня все это совсем иссушило.

Высоко в стене моей камеры торчал гвоздь. Я так долго на него смотрел, что в конце концов его увидел. Я все десять лет созерцал его, не замечая. А что такое гвоздь? Гнутый, ржавый. Совсем как я, засунутый в щелку меж тюремных камней. Без корней. Вот так, когда за мной явились, чтобы перевезти в Вальдензее, меня смогли извлечь оттуда без труда, не причиняя боли. Я ничего не оставлял за собой, кроме беловатой пыли — мизерный десяток лет, пыльная щепотка, паучий, незаметный следок на стене напротив кровати, где не задержится взгляд того, кто придет после меня».

i) ДЖЕК ПОТРОШИТЕЛЬ

Женомор был безутешен. Прошло три года, а занятия, по его наблюдениям, не дали ничего. Он пожелал изучать музыку, думая приблизиться к первобытному пониманию ритма и овладеть ключом к тайне своей натуры, дающим ему право на существование.

Но музыка, которой занимаются (и особенно та, какой обучают) в высшей школе, сводится всего лишь к набору навыков и опытных знаний, наглядной теории того, что современная техника и механика позволяют осуществить в гораздо больших масштабах. Сложнейшие машины и симфонии Бетховена приводятся в действие одними и теми же законами, повинуются тем же арифметическим прогрессиям, ими управляет жажда симметрии, разлагающая их движение в серии бесконечно малых единиц, довольно плохо соотносящихся с реальным положением вещей, но тем не менее имеющих хождение. Басовая партия соответствует такому механическому узлу или устройству, которое, будучи повторено в бесчисленном множестве экземпляров, дает возможность произвести с минимумом усилий (то есть износа) максимум эстетики (полезной работы). Результатом этого стало построение парадоксального, искусственного, полного условностей мира, который можно собрать из частей и разобрать на части с помощью разума (вот параллель из области динамики: ведь потрудился же некий венский физик начертить все геометрические фигуры, проецируемые Пятой симфонией. И совсем свежий пример: недаром удалось какому-то английскому ученишке перевести звуковые колебания той же симфонии в цветовые! Подобный параллелизм в операциях применим к любым так называемым видам искусства, а значит — к любой эстетике. Тригонометрия учит нас, что, скажем, Венеру Милосскую можно свести к серии математических формул, а потому, если даже ее мраморную статую в Лувре и уничтожить, то, проявив некоторое терпение, можно ее восстановить с помощью этих же формул, притом бесконечное число раз, абсолютно такую же: все формы, линии, объемы, текстуру камня, потертости, вес и эстетический восторг включительно!). Первородный ритм вступит в действие, только если некая машина, своего рода вечный двигатель, работающий без энергетической подпитки, примется производить полезную работу уже с самого момента ее (машины) постройки. Вот почему непосредственное, сколь возможно подробное изучение музыкальной партитуры никогда не позволит открыть тот род изначального содрогания, который является перводвигателем любого творчества, зависящим по своей внутренней конституции от общего состояния автора, его наследственных свойств, физиологии, структуры мозга, быстроты рефлексов, от его эротизма и всего прочего. Не существует науки о человеке постольку, поскольку сам человек — главный носитель ритма, а последний не может быть представлен с помощью измерений. Только некоторые редкие индивиды, коих обычно именуют «с цепи сорвавшимися субъектами», могут получить об этом сколь-нибудь отчетливое представление, ибо прообраз подобного типа существования можно обнаружить в нарушениях их сексуальной ориентации. Вот почему Женомор напрасно изощрял свой ум в распознавании внешних причин своей неспособности жить среди смертных и тщился найти объективное подтверждение своего права оставаться таким, каков он есть. Музыка, подобно любой другой науке, — нечто искромсанное. Профессор Хуго Риман снабдил филологическим комментарием каждую ноту. С помощью сравнительного изучения музыкальных инструментов он реконструировал этимологию каждого звука, всякий раз восходя непосредственно к источнику вибрации. Звучность, акцентуация и тембр всегда становились модальностью, физическими знаками движения и никогда не приоткрывали собственной изначальной структуры и типа выразительности, духовной и — конкретнее — дыхательной сущности, которые развертывают пустое звучание в нечто, наполненное смыслом. В начале был ритм, и впоследствии именно он обрел телесность. Лишь символы, притом наиболее величественные, темные, а отсюда и самые древние, самые подлинные — то, что составляет сердцевину религиозного культа, — только они могли

бы ответить упованиям Женомора, не откомментированные откровения грамматиста от музыки были здесь без толку. Но Женомор ни в малейшей степени не был наделен религиозным чувством. Простой ли атавизм причиной тому или гордыня, но я не слышал от него упоминаний о Боге. Только раз он произнес его имя, а то я уж мог бы и подумать, что оно ему неизвестно. Дело происходило на тротуаре перед общественным писсуаром. Женомор случайно наступил на кучу дерьма. Он побледнел и, вцепившись мне в руку, пробормотал:

— Вот черт, я только что наступил на лик Господень!

И принялся топать ногой, чтобы на обуви не осталось ни частицы.

Женомор впал в уныние. Он более не мог прочесть ни одной книги. Наука оказалась всего лишь родом истории, суеверно переиначенной в духе злобы последнего дня. Ученая терминология бездуховна, в ней нет соли. Тяжеловесные тома лишены души, они несут бремя отчаянья…

Женомор ускользает от меня. Я не вижу его целыми днями. А в перенаселенных кварталах городского центра распространяется неясный слух о маньяке, что прячется в темных закоулках, в подъездах домов, имеющих два выхода. Он набрасывается на женщин, выпускает им кишки и убегает. Выбирает преимущественно молодых, даже девочек. Каждый день его жертвы множатся, подчас он забредает и в кварталы предместий. Берлин взбудоражен. Население перепугано. Слухи обрастают все более точными деталями. Газеты посвящают целые колонки перечислению жертв маньяка, которого уже окрестили Джеком Потрошителем. Даются приметы. За его голову назначена награда. Силуэт убийцы, встающий из газетных описаний, представляется мне все более знакомым. Это Женомор. Однажды вечером я припираю его к стенке. Он сознается во всем. Значит, пора выбрать другое пристанище и подыскать для его неистовств иную отдушину. Я сажаю его в поезд. Через три дня мы уже выходим из вагона в Москве.

j) ПЕРВЫЕ ДНИ В РОССИИ

Конец сентября 1904 года.

Москва прекрасна, словно неаполитанская мадонна. В лазурное зеркало небес, любуясь собой, уставились тысячи и тысячи граненых башен, башенок, колоколен, они зевают, потягиваются, пружинят грудь или тяжело оседают, впечатываясь в глинистую землю, а то выпрастываются оттуда, подобные многоцветным сталактитам в кипении всей этой световой лапши. По мостовым из круглых шишаков днем и ночью с грохотом и звоном катятся сотни тысяч фиакров. Узкие улочки, прямолинейные или кривые, с трудом протискиваются между красных, голубых, шафранных, охряных фасадов и вдруг неожиданно раздаются вширь перед златоглавым собором, башни которого раскручивают, словно волчок, кружащиеся вокруг них стаи крикливых ворон. Все кряхтит, все горланит — кривобокий водонос и великан-татарин, торгующий ветхим тряпьем. Из магазинчиков и часовен толпа выплескивается на мостовую. Маленькие старушки продают крымские яблочки, мелкие и гладкие, как чернильные орешки. Бородатый жандарм опирается на гигантскую саблю. Под ногами везде разбросаны скорлупки каштанов и чашечки, похожие на желудевые, а в них — маленькие похрустывающие плодики ясеня. В воздухе стоит пыль, пахнущая навозом и соломой, она чуть поблескивает, словно рыжеватые пучочки соломинок, на которых настоена водка. По площадям среди шумного колесного скрипа кружат трамваи вокруг пирамид того, что здесь называют «arbouses», [7] хотя эти блестящие шары растут не на земляничных кустах, а на арбузных бахчах. От медово-рыжих лошадиных шкур едко припахивает тухлой рыбой. А через два дня — снегопад. Все стирается, гаснет, глохнет. Бесшумно скользят сани. Хлопья падают белыми перышками, а все крыши в дымках. В домах затыкают любую щелочку. Башни и церкви скромно приседают. Колокольни звонят как бы из-под земли, и кажется, что все они — деревянные. Уличная толпа редеет, она теперь совсем другая — торопливая, стремительная, семенящая. Что ни прохожий — заводная игрушка. Мороз действует подобно смолистой смазке. От него все жирно посверкивает. А во рту появляется привкус скипидара. Легкие становятся вязкими, и все время ужасно хочется есть. Куда ни зайдешь, столы ломятся от обилия блюд: капустные паштеты, пахучие, с золотистой корочкой, бульоны с лимоном, заправленные сметаной, закуски всех видов и форм, на любой вкус, копченая рыба, жареное мясо, рябчики под кисло-сладким соусом, разная дичь, фрукты, бутылки с наливками, черный хлеб, хлеб серый солдатский и калач — истинный цветок из пшеничной муки.

7

Arbouse (по-французски — «земляника») звучит на слух так же, как русское «арбуз».

Русско-японская война близилась к завершению, и кое-где уже потрескивало, занимался пожар революции.

Так, у булочной Филиппова мы с Женомором увидели первые пятна крови, они, словно пучки одуванчиков, пробились сквозь снежный наст прямо у губернаторской резиденции. Большущая лужа винного цвета в центре города, багровый развод, в котором таял снег. Мы присутствовали и при первых стычках с полицией: довольно далеко от городского центра, в рабочем квартале, чье название я запамятовал, но было это позади железнодорожных путей на Смоленск. Там казаки и полиция подбирали раненых студентов.

А вскоре и революция разразилась.

Мы приняли в ней самое активное участие. Связались с комитетами в Женеве и Цюрихе, в Лондоне и Париже. Женомор предоставил громадные средства в распоряжение главной кассы партии эсэров. Еще мы поддерживали русских и международных анархистов. Разместили подпольные типографии в Польше, Литве и Бессарабии. Тюки с газетами, брошюрами, листовками посылались по всем направлениям; мы организовали их массовую раздачу на заводах, в портах, казармах, привлекая для этого юных евреев-бундовцев, которых содержали тоже на свои средства. Эти издания потешались над всеобщим голосованием и ополчились на свободу и братство, провозглашая социальную революцию и непримиримую классовую борьбу. С научной доказательностью утверждали правомочность экспроприации каждого в любых формах (отъем денег, воровство, убийство), а также необходимость социального и экономического террора — саботажа на заводах, разграбления общественного достояния, разрушения железных дорог и портов. А еще в этих изданиях сообщались формулы изготовления начинки для бомб и детальные инструкции по конструированию адских машин. В Финляндии разместили оружейные склады. Среди войск, расквартированных под Мукденом, Харбином и вдоль Транссибирской магистрали, велась бешеная агитация. Бунты вспыхивали то тут, то там. Во всех городах необъятной страны совершались покушения, людские толпы ошалели, в индустриальных центрах затевались стачки, а на юго-западе начались опустошительные погромы. Но и реакция, кошмарная в своей безжалостности, зрела везде.

И пошла пляска.

Самые горячие дела выпали на нашу долю.

Не буду здесь подробно излагать историю этого революционного движения, которое продлилось с 1904 (покушение на Плеве) по 1908 год (роспуск Третьей думы), ни приводить бессчетные примеры убийств, в том числе политических, смут, восстаний, волнений и беспорядков, ссылаться на кровавые анналы реакции, повествовать о расстрелах из пулеметов, массовых повешениях, депортациях, арестах, заключениях под стражу, не стану ни освещать все случаи террора, вспышки коллективного безумия при дворе, в простом народе, среди буржуазии, ни рассказывать, почему самые ярые адепты чистейшей Марии Спиридоновой или героического лейтенанта Шмидта утратили революционные идеалы социального обновления и превратились в предводителей банд, состоявших из беглых уголовников, ни объяснять, каким образом наиболее яркие представители молодой интеллигенции пополнили, укрепили и закалили до зубов вооруженную армию преступности. Все эти события еще не изгладились из памяти большей части читающей публики и отныне стали достоянием Истории. Если я упоминаю о некоторых трагических эпизодах и рисую их с лубочной подробностью, то лишь для того, чтобы на их фоне красочнее обрисовать эволюцию Женомора и лучше выявить, так сказать, русскую составляющую его обновленной натуры.

Поделиться с друзьями: