Принцесса Грамматика или Потомки древнего глагола
Шрифт:
Мальчик, сидевший в кибитке между прошлым своим и будущим, почти не умел говорить: он был косноязычен и заикался так, что произнести два слова подряд было ему не под силу. Он так никогда и не вылечился от этого недуга, и то, что хотел сказать, вынужден был писать на бумажке. И только дома, в семье, среди близких ему людей, он говорил довольно гладко. Здесь его любили, и любовь делала чудеса, на которые не была способна современная ему медицина.
А в Академии…
«Посредственности нередко затирали его; они свысока судили о его трудах, позволяли себе покрикивать на него в заседаниях Академии…» (Срезневский). Он не мог
Но посредственностей, не имеющих другого дара, кроме умения покричать за себя, чтобы выкричать себе чины, ордена и почетные премии, давно уже никто не помнит, а он, Александр Христофорович Бостонов, прежде Остенек, а еще раньше — мальчик, лишенный фамилии, — живет. И в нынешнем, 1981, году ему исполняется двести лет — не каждый проживет столько лет, пусть даже в памяти потомства.
Он словно рядом с нами: вот он сидит в кибитке, радуясь этому минутному удовольствию и «не простираясь мыслями ни вперед, ни назад»… Потому что главная наша радость — вот эта самая кибитка между прошлым и будущим, это наше настоящее, которое одно способно дать настоящую радость.
ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС АЛЕКСЕЯ БОЛДЫРЕВА
У каждого человека есть свой звездный час, та самая вершина, с которой он виднее современникам, а в особых случаях — даже потомкам.
Алексей Васильевич Болдырев долго шел к своей вершине. Стал профессором, автором солидных научных работ, перевел на русский язык еврейскую грамматику, за что от царя Александра Первого получил в награду золотую табакерку.
Но вершина ли это? Разглядят ли потомки золотую табакерку царя, а при ней Алексея Васильевича Болдырева?
Был назначен профессор Болдырев ректором Московского университета. Может, и не вершина, но достаточно высокое положение. И студенты — как на подбор: Александр Иванович Герцен, Виссарион Григорьевич Белинский, Иван Сергеевич Тургенев. Из будущих лингвистов — Федор Иванович Буслаев. Хорошие, запоминающиеся имена.
Но не стало высокое положение ректора вершиной, видной издалека. Науке больше запомнился первый русский востоковед Болдырев, автор учебников арабского и персидского языков, латинист Болдырев, составивший латинско-русский словарь, русист Болдырев, предлагавший целый ряд реформ в русской грамматике…
Все как будто делалось правильно. Писались учебники, составлялись словари, читались лекции во вверенном ему университете…
И вдруг его увольняют в отставку. Без пенсии, во цвете неполных шестидесяти лет, то есть в возрасте, еще не пенсионном.
Карающая рука не скудеет. Та самая рука, которая покарала декабристов и участников польского восстания, не пощадила и ректора Московского университета, который, будучи ко всему вдобавок еще и цензором, разрешил к печати «Философическое письмо» Чаадаева…
Запретил бы — и все было бы хорошо. И спокойно бы дослужил до пенсии.
А он разрешил. Дозволил. Это был полный провал. Времена золотых табакерок прошли, наступили времена другие.
Автор «Философического письма» был объявлен сумасшедшим, редактор журнала, в котором «Письмо» было напечатано, отправлен в ссылку, а цензор — уволен в отставку без пенсии…
Чаадаев — Надеждин — Болдырев… Так соединила жизнь этих совершенно разных людей.
Мог ли думать Алексей Васильевич Болдырев, что его провал станет его вершиной, что беспросветность его положения именно
и есть его звездный час, который осветит его скромную фигуру потомкам?ДАЙ БОГ ПАМЯТЬ…
Я уехал — и все вы живы, а для тех, кто с вами остался, может быть, вы давно умерли: ведь уже тогда некоторым из вас было за пятьдесят. Я уехал, увозя вас живыми в своей памяти — из тех мест, где люди старятся и умирают, туда, где они не умирают и не старятся. До тех пор, пока память о них жива.
Четверть века прошло, а вы по-прежнему сидите в нашей продолговатой, отрезанной у коридора учительской, выделенной нам из милости дневной школой. Мы — вечерники, мы ждем, когда наступит темнота, и тогда начинаем бороться с ней во имя торжества света.
Завуч наш — добрый человек, не слишком верящий в окончательное торжество света, с радостью зачисляет любого желающего в любой класс, не требуя никаких свидетельств об образовании, и в ответ на наши протесты говорит свою обычную фразу:
— Пусть сидит. Для тепла.
Немало учеников в наших классах сидят исключительно для тепла, а так как посещаемость у нас довольно низкая, то учителям в классе холодно и неуютно…
Но мы не падаем духом. Мы верим. Мы молоды. Мы еще так молоды, хоть некоторым из нас давно за пятьдесят лет.
Человек ведь стареет с головы: старость начинается с мыслей о старости. Я слышал человека, который до того поддался мыслям о старости, что вместо 1912 года назвал год 1512-й:
— Это было… дай бог память… ну да, в 1512-м.
СНЫ ВОСПОМИНАНИЙ
В воспоминаниях, как и в снах, видишь себя молодым. Таким видел себя Федор Иванович Буслаев в своих «Воспоминаниях».
Он видел свое детство, свои первые школьные годы в частной школе для девочек, среди которых он был единственным мальчиком. Не отсюда ли в нем та мягкость, та душевная нежность, которые помогли ему стать «идеальным профессором»? Одна из статей о нем так и называлась: «Ф. И. Буслаев как идеальный профессор 60-х годов».
Потом он видел в «Воспоминаниях» гимназию, в которой вместе с товарищами читал «Думы» Рылеева, не подозревая, что автор их — государственный преступник и уже несколько лет как казнен. «Никому и в голову не приходило соединять преступные деяния декабристов с их невинными литературными произведениями».
Он видит себя студентом, видит своих товарищей, своих учителей… Видит, как к нему приезжает «старушка мать» (легко подсчитать, что старушке было в то время тридцать три года).
Он видит себя в детстве, в юности… А в старости он себя не видит.
Он был хорошим профессором. Сверх программы обучал студентов итальянскому языку, и для всех были открыты двери его дома. А когда в связи со студенческими волнениями был закрыт Московский университет, профессор перенес занятия к себе домой. «Я кликнул клич — и студентов набралось на целую аудиторию».
У него была хорошая жизнь, и, конечно, с ней было нелегко расставаться. Но он не терял оптимизма и даже, совершенно ослепнув, видел в этом некоторое преимущество:
— Было бы очень тяжело сразу умереть, сразу всего лишиться. А у меня идет постепенно… Вот я лишился возможности читать, видеть картины, свои гравюры; половина прелести жизни пропала. Потом я оглохну, не буду в состоянии читать и чужими глазами… Так и умру нечувствительно, понемножку…