Пришвин, или Гений жизни: Биографическое повествование
Шрифт:
«Мужик готов служить корове, лошади, овце, свинье, только бы не служить государству, потому что корова своя, а государство чужое».
Еще позднее под Талдомом:
«Рабочему теперь живется много лучше, чем прежде, крестьянину хуже. И это справедливо: рабочий в революцию жертвовал собой, крестьянин только грабил. Каждый получал по делам своим».
«С первого момента революции народ выступал как грабитель и разрушитель».
«Я стою за рабочую власть, но против крестьянской, мужиков я очень не люблю, потому что бык, черт и мужик — это одна партия».
Как это объяснить психологически и как укладываются эти и многие другие безжалостные
Здесь слишком многое сплелось: и личное, и общественное, и даже воспоминания детства:
«Мать для чего-то по-матерински хранила, оберегала меня, а вокруг было поле рабов завистливых, лживых и пьяных, которых называли христианами, православными мужиками»,
— отнятый впоследствии отчий дом и уничтоженный этими рабами материнский вертоград, хроническое презрение и недоверие к образованному слою, которые Пришвин на себе чувствовал, обида на крестьян, которые «пропили свою волю» и не использовали шанс, данный им Февральской революцией, по-прежнему Пришвиным безоговорочно признаваемой и отождествлявшейся в его сознании с погубленным цветом.
«Величина государственного насилия обратно пропорциональна величине гражданского безразличия»,
— утверждал он, используя свой излюбленный прием разбивки слова на слоги для усиления его смысла и обращая этот смысл к тем, кто был, по его мнению, напрочь гражданского сознания лишен.
Да и взять ту же Ефросинью Павловну, с самого начала бывшую для молодого богоискателя и голодного агронома не просто не слишком грамотной, симпатичной и вздорной женщиной, но представительницей народа, стихии, пола, плазмы в разных их проявлениях — от сектантской богородицы до… Замечательна одна из пришвинских записей, где он размышляет о двух ликах своей жены. Первый — «глубоко-религиозный, способный к мудрым решениям и бесповоротно отрицающий советскую власть», а второй — лицо «типичной вульгарной большевички из баб 1918 года», которые «попили нашей кровушки». Но еще удивительнее другое — рассуждая об этом женском Янусе, Пришвин вольно или невольно проговаривался: по привычке во всем жене перечить со свойственной ему и им самим признаваемой раздвоенностью, писатель в одном случае «напрягал все силы ума для защиты» большевиков, а в другом кричал жене: «Брось ты свою пролетарскую ерунду!»
И заключал это наблюдение выводом:
«Не такова ли и вся Россия, как эта женщина, в отношении к советской власти?»
Но не таков ли был и Пришвин, что брал он сторону власти именно в силу ее антинародного характера, из ненависти к окаянному народу и его типичной представительнице, отравившей писателю жизнь?
Последнее (прием запрещенный, переход на личность) есть, конечно, не более, чем полемический перехлест, возможное возражение в политическом споре на тему «кто виноват?», очевидно, что корни этой вражды лежали глубже, да и коль скоро речь зашла о традициях, Пришвин был не первым и не последним русским писателем, оставившим горькие и беспощадные строки о своем народе, или вернее о крестьянстве, которое в России традиционно привыкли с народом отождествлять. Были жестки в своих оценках русских мужиков и Чехов, и Бунин, и Горький, и Андреев, и Булгаков, и Куприн (вспомним «Олесю»), и Вересаев (с его рассказами о холерных бунтах), и Грин (ведь именно народ травил Ассоль) — я беру только пришвинских современников и писателей очень разных, — но такого сочетания ярой государственности и личного патриотизма, с одной стороны, и антинародности (а заодно и антицерковности, вернее, антиклерикальности), с другой, — не было, пожалуй, ни у кого из них.
Конечно, во многом своеобразная экстремальность его позиции объяснялась затянувшейся полемикой с народниками и стоящей за ними традицией идеализации народа, причем народа непременно бедного, страдающего. И все же пришвинский взгляд на вещи беспрецедентен, и потому сегодня, когда все эти вопросы государства, народа,
церкви, интеллигенции, власти опять обострились, Пришвин оказался одним из самых горячих писателей, которого по внимательном прочтении неизбежно начнут тянуть на себя самые разные общественные силы и выдергивать разные цитаты, благо материал позволяет.Пришвинские Дневники вообще так устроены, что при желании из них можно надергать, искусственно подобрать каких угодно цитат и представить Пришвина по вкусу великим борцом с системой, а можно — напротив — конформистом; можно создавать образ писателя-христианина, а можно — пантеиста, язычника или даже богоборца, последовательного реалиста или модерниста, а то и постмодерниста (последняя идея нынче очень модна), патриота или русофоба — многое тут зависит от выбора позиции читателя и исследователя, и поэтому воистину у каждого из нас — свой Пришвин.
Что было, то было:
«Истории русского народа нет: народ русский остается в своем быту неизменным, — но есть история власти над русским народом и тоже есть история страдания сознательной личности».
«Русский народ есть физически-родовой комплекс; его так называемое „пассивное сопротивление“ есть не духовная сознательная сила, а путь физического роста (так дерево повертывает свои ветви к свету, а паразит ползет всегда в тьму)».
Кто это написал — Андрей Синявский, Збигнев Бжезинский или Ричард Пайпс? Нет, Михаил Михайлович Пришвин. Страдание сознательной личности, затерянной в неподвижном народе, в бессловесной, безличной и враждебной личности биологической массе, в плазме, занимало его, по-видимому, больше всего и казалось сутью русской истории, потому что безмерное личное страдание в те годы стало пришвинской судьбой. Он увидел свой народ в самые трагичные и тяжкие для него годы великой смуты, когда в народную душу вошел и на время победил ее страшный соблазн, названный Буниным окаянством, а самим Пришвиным — черным переделом, в те минуты, которые народ и сам в себе не любит и стремится их позабыть, залить вином и готов принять расплату (может быть, поэтому не встретила сопротивления коллективизация и воспринималась в народной душе как наказание за грех революции и грабежа), но только простить и забыть увиденное Пришвин не мог. Подзаборная молитва 1917 года не позволяла.
Наверняка вопросов у сельского шкраба было больше, чем ответов, и эта тема не была исчерпана приговором крестьянству, Пришвин будет к ней возвращаться и находить новые грани в более поздние периоды своей жизни, да и в елецком, и в смоленском житиях были просветы и были добрые люди, и все эти впечатления и размышления горьких провинциальных лет русской смуты легли в основу одного из самых пронзительных пришвинских творений — повести «Мирская чаша», написанной весной 1921 года, впервые с купюрами опубликованной только в конце семидесятых годов, а без купюр напечатанной лишь недавно.
То было наиболее автобиографическое из всех его произведений к той поре, и, пожалуй, впервые он не задумывался о его форме, а писал, как писалось. Герой повести по фамилии Алпатов, сельский шкраб и смотритель музея, интеллигент, живет среди мужиков в послереволюционной деревне, охваченной гражданской войной, «беспраздничной разрухой» и «добела раскаленным эгоизмом», он, «идеальная личность, пытающаяся идти по пути Христа», приобщается, причащается народной жизни, отсюда и смысл названия.
Эта повесть была и не могла не быть пессимистичной и безысходной: в ней смешались раскольничья апокалиптика с ницшеанством, в финале ее «черный ворон пересек диск распятого солнца, летел из Скифии клевать грудь Прометея», и, позднее защищая не принятую современниками и партийными начальниками «Мирскую чашу», объясняя ее замысел, Пришвин в апокалиптическом духе писал близкому в ту пору к властям Б. Пильняку:
«Вероятно, мы находимся накануне второго пришествия, когда Он явится во всей славе и разрешит наше ужасное недоумение или совсем не явится и будет сдан совершенно в архив. Человечество сейчас находится в тупике, и самый искренний (не сахарный беллетрист) художник может изобразить только тупик».