Пришвин
Шрифт:
Эта сторона пришвинского творчества была менее совершенна в художественном отношении, слабее прозвучала и почти не осталась в сознании читателей, навеки повенчавших Пришвина с птичками и цветочками, но для героя нашего она была важней всего, и, вернувшись к роману после войны, Пришвин написал: «Главное дело мое теперь – это писать без всяких уклонов и одумок „Падун“ и написать его. „Падун“ за все ответит и все оправдает».
«С этим каналом я, как писатель, в сущности сам попал на канал, и мне надо преодолеть „свою волю“: вернее понять неоскорбленную часть души. А я попал невинно… (…) И, конечно, я бы работал: „Канал должен быть сделан“. Я бы работал, как и вообще работают в советское время, „не-оскорбленной душой“, и в этом деле моя свобода, мое счастье, моя правда…» – утверждал писатель.
Главным героем
«Каждому дитяте дано испытание борьбы его „хочется“ с „так надо“, и победителем бывает такое дитя, у которого его „хочется“ для других переходит в „так надо“: это и есть истинные победители и творцы».
«Так надо» – важное для Пришвина понятие и важный шаг вперед на пути приятия происходящего. Вспомним, каким ужасом веяло от пришвинских записей после посещения Свердловска в 1931 году и как писал он об этом теперь: «"Так надо" – в отношении индустриализации нашей страны: „так надо“ – в отношении военизации, народного образования, национальности, лыжного спорта и тому подобное, так надо. И ради всего этого „обильно пролитая кровь“ – „так надо“».
Таким образом, в роли капризного дитяти, которому должно было перейти от изначального «хочется» к осмысленному «надо», оказывался не только лирический герой, но и брошенный за колючую проволоку народ. Этому народу Пришвин сострадал, мечтая о его освобождении за счет внутреннего душевного усилия, внутренней победы, обретения родины и смысла, соединения общего с индивидуальным, и так вновь повторялась и облекалась в художественную форму, в притчу его речь перед строителями Беломорканала.
«Цель коммунизма: повернуть объект душой к субъекту, и тогда „надо“ станет тем, что мне хочется».
«По дороге любовался людьми русскими и думал, что такое множество умных людей рано или поздно все переварит и выпрямит всякую кривизну, в этом нет никакого сомнения: все будет как надо».
Он работал над романом почти полтора десятка лет, давал ему множество названий, иногда новая книга ему нравилась («Впечатление превосходное: спокойствие, простота, сжатая сила. Полное убеждение, что вещь сделана»; «Это будет самое спокойное произведение о самых волнующих вещах»), он боялся этой радости и сам себя осекал («Хорошо, хорошо! а как вспомнишь это, хорошо написанное, – какая нищенская, лядащая жизнь ему соответствует, вот тут и становится нехорошо» [1063] ), создавал все новые и новые варианты, зачеркивал старые, и процесс работы над романом оказался более ценным, чем его окончательный довольно вялый текст.
1063
Там же.
Пришвин прекрасно знал уязвимые места своего романа или даже так – своего замысла, – невольно совпадавшего с генеральной линией партии, противился этому совпадению: «Если хотят оправдать какую-нибудь мерзость, говорят: „большое дело“, и тогда „мерзость“ объясняется как неизбежный этап к отдаленной цели».
Против этого восставал он, чтобы это опровергнуть, и писал свое самое любимое, больное, убогое детище, и есть что-то и глубоко трогательное, и отталкивающее, и истинно поучительное, и так до конца и не понятное в этой ни художественно, ни идейно не удавшейся, изначально обреченной, но искренней и честной попытке примирения с эпохой и утверждения «добра на путях зла».
Еще в 1934 году, вскоре по возвращении с Севера, он написал:
«Едва ли хватит у меня сил взяться за этот материал, но я его чувствую, и совокупность заключенных этических проблем в материале „Войны и мира“, столь поразивших весь мир, в сравнении с тем, что заключено в создании канала, мне кажется не так уж значительной».
Это очень важные, пусть даже и преувеличенные слова, которые, говоря об «Осударевой дороге», необходимо все время держать в уме, потому что она была рождена честной
и горькой мыслью – невозможностью для писателя пройти мимо того, что увидел, невозможностью забыть, как стоял в окружении чекистов перед строителями канала, и велика была душевная потребность найти и для себя, и для них, и для их жертв одно, общее оправдание.Да, если бы он выбрал лишь одну сторону («Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был») – то и всякая мысль о легальном подцензурном произведении отпала бы, как немыслима она была для Анны Ахматовой, но Пришвина, как и в годы революции, подвело глубокое и искреннее осознание своей причастности и ответственности за то, что происходило в стране после 1917 года, за ненависть к монархии, за марксистское прошлое и за женщину будущего. Для него выход из революции – попытка подняться над временем и его страданием и увидеть в нем определенную философскую проблему сродни гётевскому «Фаусту».
«Пришвин, – писала позднее Валерия Дмитриевна, – уже как бы „пережил“ текущее время и дает образ того далекого и нового, идущего на смену».
И с этой высшей, отдаленной точки зрения невозможность молчать об увиденном и пережитом касалась не только заключенных, но и их палачей, которые вели писателя с его сыном по лагерному аду и правду которых Пришвин тоже пытался понять и объяснить.
Когда-то Гоголь, первый из великих русских писателей нового времени, задумывавшихся о природе зла, пришел в «Вие» к гениальному: «Не смотри!» Не смотри на нечистую силу, не вступай с ней в диалог, в диалоге ее одолеть нельзя – одолеть ее можно только молитвой. Пришвин (и не он один) вступил в диалог с палачами, но при этом, к его чести, никогда не уходил от ответа на прямые и горькие, убийственные вопросы: «Или надо вовсе покончить с этой психологией мелкой буржуазии, т. е. вообще с душевностью, или же выступить в защиту Евгения против Медного Всадника. Это самый жгучий вопрос нашего времени на всем свете».
Только как ответить на него, как решить, не знал. Попыткой ответа должна была стать новая книга, которую Пришвин писал с ученической и несмелой оглядкой на Пушкина, сравнивая правду Сталина с правдой Петра и участь строителей канала с участью бедного Евгения, защищаясь эпиграфом из пушкинских строк («Да умирится же с тобой»), и так пушкинский «Медный всадник» оказался главной точкой соприкосновения и расхождения Пришвина и Платонова.
«Медный всадник», где поставлена проблема обывателя, содержит всю современность…» – писал Пришвин в 1939 году, два года спустя после того, как со статьей «Пушкин – наш товарищ» выступил в «Литературном критике» Платонов.
Платонов в своей статье деликатно по форме и резко по сути раскритиковал взгляды А. В. Луначарского, который некогда писал о «Медном всаднике»: «…Самодержавие в образе Петра… рисуется как организующее начало… начало глубоко общественное… Великий конфликт двух начал, который чувствовался во всей русской действительности, Пушкин брал для себя, для собственного своего успокоения, как конфликт организующей общественности и индивидуалистического анархизма… Конечно, в известный момент истории просвещенный абсолютизм царей играл отчасти положительную роль. Но она быстро превратилась в чисто отрицательную, задерживающую развитие страны».
Последнее есть выражение марксистского взгляда на историю, и такое понимание вряд ли было Пришвину особенно близким, а вот то, как, с точки зрения Луначарского, видел основной конфликт поэмы сам Пушкин (организующая общественность – надо и индивидуалистический анархизм – хочется), вполне отвечало и пришвинскому видению этой проблемы, против какового Андрей Платонов и возражал.
«Если же внимательно прочитать „Медного всадника“, – писал автор „Котлована“, – то станет ясно, что суждение А. В. Луначарского объясняет его собственное мировоззрение, но не Пушкина. В поэме просто нет таких двух начал (…) в „Медном всаднике“ действует одно пушкинское начало, лишь разветвленное на два основных образа: на того, „Кто неподвижно возвышался Во мраке медною главой, Того, чьей волей роковой Над морем город основался“ и на Евгения – Парашу. Вся же поэма трактована Пушкиным в духе равноценного, хотя и разного по внешним признакам отношения к Медному Всаднику и Евгению (…) Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу».