Пришвин
Шрифт:
И самое важное – к чему Платонов ведет: «Это не победа Петра, но это – действительно трагедия. В преодолении низшего высшим трагедии нет. Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не увеличивает этического достоинства другой».
Примирение между Евгением и Медным Всадником, которое так мучило Пришвина, по Платонову, заключено в том, что оба они строители: один, «строитель чудотворный», создатель города, другой – как пишет Платонов – «тоже ведь „строитель чудотворный“ – правда, в области, доступной каждому бедняку, но недоступной сверхчеловеку, – в любви к другому человеку».
«В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру перед Евгением, ни наоборот. Они, по существу, равносильны – они произошли из одного вдохновенного источника жизни, но они – незнакомые братья: один
Пришвин видел в этом, уже без него состоявшемся и признанном разъединении свершившийся факт и главный нерв эпохи и одновременно – оправдание своего творческого замысла, и в этой точке Платонов невольно обнажил главное уязвимое место пришвинского романа – его умозрительность.
Пушкин, который казался Пришвину спасением, выходом, образцом поведения, Пушкин, который был идеалом личности и творческого поведения для Пришвина в 30-е годы, невольно оказался для писателя тем приблизительным, ложным солнцем, на которое ориентировался автор «Осударевой дороги».
«Я, конечно, в конце концов верю в себя, который не унизится и выйдет невредимым из всякого унижения. В конце концов да! Но я страх имею постоянный перед унижением, и это ослабляет мою силу и подавляет возможности: мне всегда кажется, что сделанное мною ничтожно, а при счастливых условиях я бы мог сделать в тысячу раз больше. А вот Пушкин был счастлив».
Пришвин пытался обрести в личности Пушкина индивидуальное спасение, он проводил параллели между тридцатыми годами двух столетий и примеривался к событиям вековой давности, и, как и для Платонова, особенно важна была для писателя в это время позиция Пушкина по отношению к декабристам, через трагедию которых Пришвин пытался понять и самого себя и выйти в современность.
«Разве как глава государства Николай был не прав, что он казнил пять человек из офицеров, выступивших с оружием в руках против государственного строя, который они обязаны были защищать? И тем не менее мы сочувствуем до сих пор Пушкину, потрясенному той казнью, назвавшему того царя убийцей. И особенно остро это сочувствие поэту в наши дни, когда врагов государства убивают непрерывно и сотнями тысяч отдают в рабы. Где же правда, где же сон?..»
«Где же выход?» – задавал пришвинский вопрос и Платонов, используя одно из самых важных понятий своего оппонента в 30-е годы, и давал следующий ответ: «В образе самого Пушкина, в существе его поэзии, объединившей в этой своей „петербургской повести“ обе ветви, оба главных направления для великой исторической работы, обе нужды человеческой души».
То есть – чтобы сделать задуманное, надо было самому стать Пушкиным.
«Пушкин решил истинные темы „Медного Всадника“ и „Тазита“ не логическим, сюжетным способом, а способом „второго смысла“, где решение достигается не действием персонажей поэм, а всей музыкой, организацией произведения, – добавочной силой, создающей в читателе еще и образ автора, как главного героя сочинения. Другого способа для таких вещей не существует».
Пришвин шел к тому же «второму смыслу»: «Ищу в себе единства (для себя самого, для домашнего пользования, чтобы веселым быть и работать). Быть самим собой значит понять себя в единстве.
Новые впечатления разбивают это единство, и что трудно после путешествия, на что уходит много времени – это найти корни этих впечатлений в себе, т. е. свести их к единству».
Он создал свое альтер эго, Зуйка, ребенка, чьими глазами должен был показать строительство, просветлить мрачную картину подневольного труда, он почти что по пушкинскому сценарию шел, но что-то не сработало в его замысле, сказались ли завороженность, изначальная нацеленность на оправдание происходящего («Строительство всегда и везде было жестоко к человеку», – писал Пришвин еще в 1932 году). Но главное – Пришвин осуществил насилие над действительной жизнью и вместо лагеря, реальной стройки, которой не знал, но о которой все же догадывался, за невозможностью написать правду стал писать вымышленный, искусственный мир.
Дневниковые записи,
леса к роману, как называл их Пришвин, в сопоставлении с опубликованным текстом обнаруживают удивительную противоречивость и даже абсурдность его труда. Читая ту самую, раздобытую через НКВД коллективную книгу советских писателей, посвященную строительству Беломорканала, Пришвин писал: «В том-то и есть неприятность и глубина фальши сборника „Канал имени Сталина“, что авторы чекистов хотят сделать человечными», но в то же время сам очеловечивал своего «настоящего коммуниста, каких было довольно», – Сутулова (начальника строительства).«Темы нашего времени: жизнь на земле – счастье.
Вторая тема: деспотизм и его жертвы». [1064]
Он бился в этом междутемье, как запутавшаяся в сетях рыбина, и порою достигал в своих записях удивительной глубины:
«В том-то, может, и есть сила Евгения, что его проклятие не переходит в слово, и Евгения единственного нельзя изловить, соблазнить, использовать. Не словом, а бурей разряжается его мысль, и у Властелина „мальчики кровавые в глазах“. Евгений – это „народ безмолвствует“, а дела Бориса кажутся ему самому суетой. Евгений – это Смерть, хранящая культуру, укрывающая великие памятники духа под землю, чтобы они вставали потом и судили победителей.
1064
Там же. С. 68.
Так что и очень хорошо, что речь Евгения была не напечатана: вероятно, это сильно в молчании, страшно, как вопрос делу Петра, вопрос молчания.
И так ясно, что все эти немые вопросы разрешаются фактом распятия».
«Весь человек, работающий на канале, есть распятый человек».
Но, не выдерживая этой глубины, словно страдая от кессоновой болезни, от сжатия, от невозможности выразить самое главное и сокровенное в подцензурной литературе, стремясь и свою вещь, и себя легализовать, поднимался на поверхность:
«Мой „Аврал“ надо представить как нечеловеческий синтез раздробленного человека, в котором каждый отдельный прозревает свое Целое.
(…) Аврал у меня будет, как высшая ступень творчества жизни, как Страшный Суд, на котором сгорает вся иллюзорность и ограниченность индивидуальности и остается последняя реальность Сущего, и эту сущность мы назовем в романе Коммунизмом!»
Закончить роман в 30-е годы не удалось, и в журнале «Молодая гвардия» была опубликована небольшая его часть, получившая название «Падун». Она прошла незамеченной, никто писателя не поругал и не похвалил, вся работа и схватка были еще впереди, но через два года после публикации первого фрагмента, незадолго до начала войны, Пришвин заключил: «Положение невинно страдающего в лагере надо понять как следствие общей борьбы сил в творчестве и как вызов к личности, чтобы личность нашла выход (свободу) из своего слепого страдания к творческой радости».
«– Знаете что, не надо, – едва слышно сказал Платонов. – Нет у нас таких слов, чтоб мы могли говорить об этом…» [1065]
Пришвин до конца своих дней пытался найти такие слова…
Глава XXVI
НОЧКИ И ДЕНЕЧЕК
Государство государством и либералы либералами, но раздумьями об этих серьезных материях жизнь не исчерпывалась, и весной 1938 года, когда Пришвина вызывали с паспортом в милицию и он сжигал письма Бухарина (не уничтожив почему-то конвертов), когда размышлял о судьбах интеллигенции и гадал о том, какая сила – случай, Промысел или судьба – уберегла его от Ягоды, собирался ехать за «Неодетой весной» в Кострому и вынашивал свой «Падун», – в это самое время поздней весны света среди множества написанных мелким почерком и с трудом поддавшихся расшифровке крамольных записей, за каждую из которых писателю грозил ГУЛАГ, в Дневнике неожиданно всплыло одно давнее воспоминание.
1065
Миндлин Э. Андрей Платонов // Андрей Платонов. Воспоминания современников. Материалы к биографии. М., 1994. С. 48.