Приволье
Шрифт:
— Прощай, Паша! Прощай, Прасковья Анисимовна, чабанская матерь! На душе тяжко и горько, а что поделаешь… Землица нас породила, она, землица, и примет нас к себе. Уходим мы туда постепенно, уходим один за другим. Вот и ты, Паша, покидаешь нас. Ну, вскорости поджидай т а м и Силантия Горобца. Уходить т у д а не страшно. А только тут, на земле, одна думка тревожит: как оно будет с овцами без нас? Как поведут дело те, каковые нас заменят?
Силантий Егорович не стал отвечать на свой же вопрос. Он поднялся, опираясь на ярлыгу, потом осторожно положил ее в гроб, рядом с покойницей, прикрыв травой и цветами.
— Прими, Паша, — сказал он тихо, сдерживая слезы. — Пусть и т а м по этому нашему чабанскому посоху узнают, кто ты есть и из какого произошла роду-племени.
По его небритым,
— Михаил! А я и забыла сказать: поздравь меня и Александра с рождением н а ш е й д о ч е р и. Назвали-то мы ее Прасковьей. Пашей. В честь твоей бабуси.
— Поздравляю, — ответил я, невольно думая о том, что Ефимия, наверное, не случайно сказала мне о рождении дочери и как бы нарочно сделала ударение на словах «нашей дочери», чтобы я все понял. — Имя девочке дали хорошее. А как, оказывается, быстро идет время! — И, не зная, что еще сказать, добавил: — С кем же вы ее оставили?
— У Паши есть бабушка, — с гордостью ответил Александр.
— Как твой Иван? — спросила Ефимия, и по ее смеющимся глазам я снова видел, что думала она совсем не о моем Иване. — Тоже уже большой?
— Бегает. Шустрый мальчуган, — ответили. — Вы что, специально на похороны приехали из своего Кынкыза?
— Нет, мы возвращались из Ставрополя и на похоронах оказались случайно, — ответила Ефимия, а смеющиеся ее глаза говорили: «Миша, если бы ты знал, как я рада, что ты здесь, что могу смотреть на тебя так же, как смотрела тогда». — Вот и попрощались с Прасковьей Анисимовной. На кладбище мы не пойдем. Нам пора домой, в Кынкыз.
— Останьтесь на поминки, — сказал я и снова почему-то подумал о дочурке Ефимии по имени Паша, о словах «нашей дочери». — Варится же столько чабанского шулюма, и шашлык жарится на всех. Оставайтесь.
— Никак не можем, нас ждет н а ш а Паша, — ответила Ефимия, опять сделав ударение на слове «наша». — Мы давно должны быть дома, да вот случайно задержались.
— На чем же вы уедете? Автобус пойдет только вечером.
— Нам автобус не нужен, — ответила Ефимия, поправив над виском знакомый мне ячменный завиток, и поправила так, чтобы я это заметил. — У нас своя машина. Саша сам за рулем.
— Богато живете.
— Это не богатство, а горе горькое, — сказал Александр. — Старенький, побитый «Запорожец». Отец подарил. — На красивом лице Александра показалась робкая улыбка. — Не автомашина, а норовистый конь. Больше стоит, чем бежит.
Тем временем к гробу все подходили и подходили люди, то мужчины с обнаженными головами, с обветренными, суровыми лицами, наверное, овцеводы, то женщины — и ровесницы покойной, и совсем еще молодые. К гробу подошли секретарь райкома партии Караченцев, Андрей Сероштан и еще трое мужчин, по виду тоже какие-то руководители района. Сероштан постоял возле бабушки, затем, увидев меня, подошел, молча пожал мою руку и сказал:
— Покидает нас славная бабуся.
— Никак не думал увидеть ее в гробу.
— Надолго к нам?
— Вот, выходит, только на похороны.
— Приезжай ко мне ночевать, мы с Катей будем рады. Она не могла приехать из-за беременности, да и детишек не на кого оставить, — Сероштан помолчал и добавил: — Ты, думаю, знаешь, что теперь я живу не в Мокрой Буйволе, а в Богомольном. Я же сменил Суходрева.
— Для меня это новость. Давно ли?
— Да уже с полгода.
— А где же Суходрев?
— Заведует райпарткабинетом и читает лекции о проблемах ленинизма. Побывал бы у него.
— Времени у меня в обрез.
— Так приедешь ночевать? — спросил Сероштан. — Я пришлю вечером машину.
— Пришли ее лучше утром, — сказал я. — Переночую я в бабушкиной хатенке, в последний раз. Утром, к завтраку, приеду к тебе.
— Хорошо, — согласился Сероштан. — Жди машину. Приедет знакомый тебе Олег.
Голоса
труб стихли так же неожиданно, как и загремели, и проворная тетушка Марфа своими быстрыми деловыми шагами подошла к Караченцеву, о чем-то поговорила с ним, утвердительно кивая и то ломая, то расправляя черные стежечки бровей. Оставив Караченцева, она так же быстро подошла к Анисиму Ивановичу, что-то сказала ему, затем решительно приблизилась ко мне.— Миша, будем выносить, пора, — сказала она так уверенно, как говорят о чем-то давно решенном. — Прощальные слова скажем на кладбище. Митинг откроет сам Караченцев. От детей выступит Анисим Иванович, от внуков — ты. От чабанов скажет дед Горобец. Ты выступишь четвертым. Как, согласен?
И она, не дожидаясь моего ответа, очевидно, полагая, как же я могу быть не согласен выступать хотя бы и четвертым, убежала, чтобы распорядиться, кому брать распятие с наградами, кому крышку от гроба, а кому гроб, и как брать — с рушниками или без рушников. Тут же она установила порядок выхода из хаты, и все, кто был нужен, встали на свои места. Кофтенку с наградами, высоко подняв, как боевую хоругвь, взяли два парня, и в одном из них я узнал Леонида, который ехал со мной на грузовике. Эти два парня, наклоняя перед дверьми звеневшую наградами кофтенку, первыми направились к выходу. Крышку гроба понесли четыре женщины, среди них были и мои тетушки — Анастасия и Анна. Мои дядья и я легко, как парусную лодчонку, без рушников подняли гроб, и, когда мы уже появились на крылечке, ударил барабан, и трубы, опять не в лад, заиграли «Вы жертвою пали в борьбе роковой…».
Возле крыльца стоял, грузовик с опущенными боковинами кузова, обтянутый красной и черной материей по бокам и по кабине. Гроб не поставили на приготовленный для него грузовик, а понесли на руках. Мы не прошли и пятидесяти шагов, как нас уже сменили четыре дюжих чабана, еще выше подняли гроб на своих сильных руках. Через некоторое время их сменили еще четверо мужчин, среди них был и тот старик с подпаленными, подковкой, усами, с которым я ехал на грузовике.
На протяжении всего пути от землянки до кладбища, сменяя друг друга, мужчины бережно несли свою чабанскую мамку, и каждая четверка как бы желала поднять Прасковью Анисимовну еще выше, чтобы показать ее и солнцу, и небу, и тем тополям, что стояли зеленым строем, и тем грузовикам, что выстроились по хутору, пропуская похоронную процессию, и тем хуторянам, кто, услышав жалобные звуки труб и редкий, тревожный стук барабана, выбежал из своих хат. Изголовье гроба иногда приподнималось так, что я на какую-то секунду хорошо видел освещенное полуденным солнцем лицо бабуси, спокойное, как живое. Левый ее глаз, который в землянке поглядывал на меня как в щелку, будто желая что-то сказать, теперь был закрыт. Я знал жизнь этой женщины. И в эту горестную минуту, видя ее поднятой на сильных чабанских руках, а впереди — качающуюся, как знамя, увешанную орденами и медалями ее кофтенку, — мне, признаться, в моей прародительнице виделось что-то библейское, не земное, что-то похожее на образ Родины-матери, что поднялась над Сталинградом с мечом в руке, и на печальную Мать, что стоит на Пискаревском кладбище, держа на своих ласковых руках венок вечной славы своих героических сынов.
2
Поминки были устроены прямо во дворе, на длинных столах, поставленных в три ряда, — заходи любой, кто пожелает. Народу собралось много: тут были и хуторяне и приезжие, так что места всем за столами не хватало, бабусю поминали поочередно. Тарелки, ложки, вилки снесли со всего Привольного. Хлеб, нарезанный ломтями и положенный в сита, разносили по столам. Две молодые, с хозяйской хваткой, поварихи, повязанные фартуками, черпаками брали из котлов кипящий наваристый чабанский шулюм, наливали в глубокие тарелки, туда же клали добрый кусок разваренной баранины, и молодые бабы, с ними и Таисия, только поспевали разносить эти тарелки. Мужики разлили в стаканы заранее приготовленную, стоявшую тут же, под рукой, в пяти ящиках, водку — никак нельзя было обойтись без этого зелья! Тостов не произносили, не чокались — на поминках не полагалось. Вскоре за столами послышались веселые подвыпившие голоса. Рослый мужчина, встав, кричал со стаканом в руках: