Приволье
Шрифт:
— Ладно, привезу, — пообещал я. — Веточку полыни и большой, прямо с бахчи, арбуз.
Легко было догадаться: Ванюша говорил не свои слова. Марта научила. Но зачем? Неужели ей было обидно, что я снова еду в Привольный, что свою повесть, которую все еще пишу, назвал «Запах полыни»? Ведь об этом знает одна Марта. Одной ей было известно также и о том, что мне хорошо думается и хорошо пишется тогда, когда я чувствую запах полыни. Много раз я сам говорил ей об этом.
— Что-то странное со мной происходит, — как-то сказал я Марте. — Если чувствую запах полыни, когда мне кажется, будто она рядом, на столе, тогда мне и пишется легко, и быстро находятся нужные слова. Если же нет ощущения близости полыни — беда, ничего не получается. Что это такое — понять не могу.
— Написал
Марта как-то странно, неестественно засмеялась, очевидно, желая показать, что она пошутила. Я же понял ее смех по-своему: ей хотелось скрыть свою, жившую в ней все эти годы ревность.
— Ефимию я уже забыл, — сказал я, чтобы покончить об этом разговор. — И тебя прошу о ней не вспоминать.
— Хорошо, не буду. Но чего ты так обиделся?
Марта, разумеется, не знала причину моей обиды, то есть не знала правду. В том-то и вся беда, что Ефимию я не забыл, и то, что Марта о ней вспомнила, и как раз перед моим отъездом, мне было неприятно. Я много раз пробовал забыть Ефимию и не смог. И хотел не думать о ней, а думал и думаю. Вот и сейчас: собираясь уезжать в длительную командировку, я прежде всего вспомнил Ефимию. Мне захотелось непременно отыскать тот таинственный хутор со странным названием Кынкыз. Сделать это мне необходимо было и потому, что еще тогда, в Туркмении, у местных жителей я узнал, что «кынкыз» — слово тюркского происхождения и в вольном переводе на русский означает «солнечная девушка». Неужели этим Ефимия хотела мне сказать, что я потерял ее, солнечную девушку? Если в самом деле такого хутора нет на ставропольских равнинах и Ефимия сама выдумала несуществующий хутор и придумала название ему специально для меня, то повидаться мне с нею тем более необходимо. Я приеду к ней, назову ее солнечной девушкой и скажу, что ее загадка разгадана.
Несколько озадачивало меня мое плохое, гнетущее настроение. Почему-то именно перед этой поездкой на душе было тревожно. Странное ощущение: мне казалось, будто я уезжаю не на два месяца, а навсегда. Как ни старался убедить себя в том, что сама эта мысль была глупая, никчемная, а она лезла в голову, копошилась там, беспокоила. Я и Ванюшу целовал жадно, не так, как всегда, когда, бывало, уезжал и прощался с ним, а так, будто уже не надеялся увидеться со своим сыном. И Марте перед отъездом сказал:
— Марта, у меня такое предчувствие, словно со мной что-то там, в Привольном, случится. Мне даже не хочется туда ехать, а надо, не ехать нельзя.
— Что же с тобой может случиться?
— Сам не знаю. А чувствую.
— Брось и думать об этом. — Марта испуганно смотрела на меня, и ее большие глаза стали грустными. — Поезжай спокойно. Ничего с тобой не случится. Это же твоя служба.
— Хотелось бы не думать, да не могу. Сидит эта дурацкая мысль в голове, и никуда от нее не уйти. Никогда со мной такого не было.
Марта засмеялась тем же странным, нарочитым смехом и, желая придать нашему разговору веселый характер, спросила:
— Знаешь, Миша, чего тебе надо бояться?
— А чего?
— Бойся меня разлюбить и бойся, чтобы Ефимия там тебя не задержала…
— Опять свое? Я же серьезно…
— Миша! Не будь таким сердитым. С тобой уж и пошутить нельзя.
— Ну, мне пора. Не опоздать бы к самолету.
— Тетрадь взял?
— Целых две. Новенькие, вчера купленные. Ну, прощай, Марта.
— До свиданья!
— Береги Ивана, жди моих писем и меня.
В тот же день, уже под вечер, когда солнце опалило верхушки выстроившихся по улице тополей, я снова — в который-то раз? — сошел с грузовика перед самым въездом в Привольный. Все вокруг было мне не то чтобы знакомым, а и родным, близким, и все казалось словно бы увиденным впервые. В окрестностях хутора стояла та неопределенная пора года, когда и лето еще не ушло с полей, задержалось, и осень, замешкавшись, не успела обласкать их своими неяркими красками.
Первое, что я увидел, было чистое и синее, слегка завечеревшее небо над Привольным и на этой просторной синеве — курган с отлогими боками, а на кургане — моя бабуся. Я сразу узнал ее и улыбнулся ей. Да и как
же можно было ее не узнать и не улыбнуться? Сколько раз она встречала, бывало, меня на крылечке. Она была в той же кофтенке, увешанной орденами и медалями, повязанная тем же легким платочком. Стояла она на высоком пьедестале из сизого мрамора, а пьедестал возвышался на заросшем травой кургане. Такого над сизого цвета мраморная ярлыга лежала у нее на плече, лежала так свободно, как могут ярлыги лежать только на чабанском плече. Из-под платочка бабуся смотрела на степь, залитую заходящими лучами солнца, туда, куда ушла попасом ее отара. Вместе с тем ее взгляд был обращен на асфальтовое шоссе, она смотрела пристально, как бы боялась пропустить бегущие в хутор и из хутора машины. Чабанская мамка встречала тех, кто на грузовиках, в «волгах», в «жигулях», в «москвичах» или в «запорожцах» въезжал в Привольный, и говорила им: «Милости прошу, пожалуйте в наш хутор, в нем живут люди добрые да ласковые. У нас и водички можно попить, и передохнуть в холодочке, и переночевать, ежели кому надо». Машины влетали под тень тополей и останавливались возле водоразборной колонки. Тем же своим пристальным взглядом чабанская мамка провожала тех, кто покидал Привольный, и на прощанье говорила им: «Счастливого пути! Приезжайте до нас еще!»Я опустился перед ней на колени, не отрывал от нее взгляда, и сердце мое сжималось, слезы застилали мне глаза. А она смотрела на меня с кургана, словно бы с синего неба, ласково, ободряюще, и мне казалось, что бабуся улыбнулась мне той своей доброй улыбкой, которая ее внуку была хорошо знакома еще с детства.
— Здравствуй, бабуся! — крикнул я.
И услышал, как эхо в степи, ее ответ:
— Доброго здоровья, внучок. Ну шо, разок ишо приихав?
Я снова крикнул:
— Тянет меня сюда, бабуся, какая-то сила!
И эхо принесло мне ответ:
— А шо ж тут удивительного? Ты — внук чабана и чабанки, вот это родство и тянет тебя сюда.
Тогда я спросил:
— Куда же мне теперь идти, бабуся?
Она ответила спокойно:
— Як куда? Туда, куда допрежь ходил, в мою хату. Жалко, шо не смогу зараз повстречать тебя так, як, случалось, не раз встречала раньше. Большое начальство определило мне новую должность, поставило сюда, на курган, як на пост, шоб я встречала приезжающих и провожала уезжающих. Вот и стою денно и нощно. Но в хатыне моей, Мишуха, есть люди, они и без меня встретят и приютят. Иди туда, внучок, иди в мою землянуху. Там тебя встретят, як родного.
Приподнявшись, отряхнув с колен сухую траву, я направился в бабушкину землянку. Эх, как же ошиблась моя бабуся! Никто меня здесь не встретил и никто не ждал. Мне стало так грустно, что я уже пожалел, что приехал сюда. Да и было отчего грустить и жалеть. Чужим, никому не нужным пришельцем стоял я перед землянкой.
То же милое моему сердцу крылечко с искусно нарисованным на нем ковриком смотрело на меня, как на непрошеного гостя, и я слышал голос: «Кто ты есть, парень? Откуда заявился и кто тебе нужен? Если бабушка Паша, то ее уже нету. Иди на край хутора, она там, стоит на кургане».
Те же занавешенные белым ситчиком оконца уже не улыбались мне, как они, бывало, улыбались когда-то, не узнавали пришельца и тоже как бы говорили: «А чего нам улыбаться? Мы не знаем, кто ты и зачем сюда пожаловал». Не порадовала меня и та же, с детства знакомая земляная крыша. Она, казалось, еще гуще заросла травой, высохшей, пожелтевшей. Кустики пырея вытянулись, стебельки сурепки сломались, и оттого весь травяной покров выглядел косматым, как непричесанная голова у старого деда. В глине, между сухой травы, были видны трещины, старательно затканные пауками, — лето выдалось без дождей. Заметил я и еще одну удивившую меня перемену: в той комнате, где я жил, со двора была прорублена дверь. И не на крылечке, а в этих новых дверях появилась незнакомая молодая беременная женщина в расклешенных снизу брюках и в жакетке. Признаться, я впервые видел на хуторе Привольном женщину в брюках, да притом еще и беременную, — уже и сюда дошло влияние города. Женщина облизала сухие, потрескавшиеся губы, посмотрела на меня с улыбкой в сонных глазах и сказала: