Приволье
Шрифт:
— Ну что, племяш, видал, какую кирпичную сооружению воздвиг Сероштан на том месте, где стояли мои кошары? Такого строения и в Мокрой Буйволе нету.
— Еще не успел, — ответил я. — Но посмотрю обязательно.
— Само место за хутором, ручаюсь, не узнаешь, — продолжал Анисим Иванович, морща небритое лицо. — От моих кошар, с каковыми прошла вся моя жизня, не осталось и следов, будто их там и вовсе не было. Стоит за хутором фабрика с кирпичной трубой, а в ней, как в каменном мешке, пребывают бедные овечки. Смотреть больно! — Небритое его лицо потемнело. — Ироды! Душегубы! И этот, наш новый управляющий, такой же, как и Сероштан. Ученого из себя строит, без книжки к овцам не заходит. Басурманы! Знущаются над животными!
— Анисим Иванович, ну чего лютуешь? —
— Не можешь понять? — переспросил Анисим Иванович. — Интересно такое слышать. А что же для тебя, горожанина, во мне непонятное? Обличив мое хуторское? Некультурность моя? Или боль моей души?
— Как ты живешь, дядя? Роешь, как слепой крот, а куда, в какую сторону, сам не знаешь.
— Ну, ну, что дальше? Допустим, рою по-кротячьему. Так что?
— Седой уже, немало поживший на свете человек. Неужели ты не видишь, что перемены, происходящие в «Привольном», да и не только в нем, делаются не по прихоти твоего, ненавистного тебе, зятя? Надо бы хоть это понять. Ведь твоя обида не на Катю, вышедшую замуж без родительского благословения, и не на Сероштана, а на то, что близ хутора Привольного разрушены т в о и кошары и вместе с кошарами не стало того всесильного хозяина, Анисима Чазова, каким он здесь был. Вот в чем суть. Но тут повинен не Андрей Сероштан, а сама наша жизнь. Так чего же тебе злиться? И на кого злиться? На жизнь?
— Критикуешь дядю? — спросил Анисим Иванович, не поднимая седую голову. — Ну, ну, некоторые из которых, давай, давай, критикуй и ты.
— Не критикую, а говорю по-родственному: твоя беда, Анисим Иванович, не в том, что ты стал разнорабочим, а в том, что время тебя обошло, опередило, и тебе, обозленному, приходится плестись следом.
— Хоть ты и образованный, а дурость сидит в твоей голове, вот что я тебе отвечу. — Анисим Иванович посмотрел на меня злыми красными глазами. — Некоторые из которых сильно радуются моему горю. И ты тоже… Время, время опередило? Придумал! А почему же оно, твое время, не опережало мою маманю? Что она, живее меня по земле бегала? Или была моложе меня? А какой почет ей был при жизни и какой почет теперь, после смерти? К самому небу подняли, стоит перед хутором, все одно как какая богиня. А меня, ее сына, — в разнорабочие. В землянке выставили напоказ всю ее жизнь. А меня, ее сына и чабана, куда? И кто это изделал? Жизня? Нет, не жизня, а Сероштан. И никто другой. А ты — время обогнало, обошло. Нет, ежели говорить правду, то и Сероштан меня не обошел, не обогнал, а свалил, ножку подставил…
— Не кляни, дядя, Андрея понапрасну, — сказал я. — Печалится-то он не о своей личной выгоде.
— А о чьей же?
— О совхозной. Об овцеводстве.
— Михайло, не смеши меня. — Анисим Иванович со злой улыбкой покосился на меня. — Ну что ты кумекаешь в нашем деле? Удивляют меня некоторые из которых, в особенности те, каковые проживают в городе, отару видали издали, в овцах ни хрена не смыслят, а приезжают нас поучать, указывают, как нам надо жить и как действовать. И ты такой. Пишешь в газету — и пиши себе на здоровье, а в наше чабанское тырло не суйся. Я же не лезу к вам, к писателям, не поучаю, не даю указания, как вам надо сочинять… Эх, Михайло, был бы ты чабаном, поглядел бы на эти сероштановские новшества и тогда бы понял без моих слов, как в них пребывают животные.
— Как же они там пребывают?
— Ежели на вид, для показа, то хорошо, — ответил Анисим Иванович. — Дажеть красиво. Чистота, опрятность — залюбуешься. И красиво не только снаружи, а и внутри. Поглядишь — одно сплошное удобство.
— Так что же еще надо?
— А надо то, некоторые из которых, что овца не любит этих удобств. Ей нужны свои, природные удобства. Некоторые из которых, разные умники, такие, как твои Сероштан, обязаны знать, что овца — животное сильно вольнолюбивое. Она не может жить взаперти, как в тюрьме, ей подавай простор да простор.
— Я это уже слышал от деда Горобца.
— И хорошо, что слышал, — продолжал
Анисим Иванович. — Дед Горобец по части овцы — умнейшая голова, он абы что говорить не станет. Да, так что у нас получается? Безобразия! У овцы насильно отняли и простор, и тот корм, каковой завсегда у нее под ногами. А в свою защиту овца ничего сказать не может, безответное существо. Что ей привезут на тракторе, что мы ей наварим на кухне, то она и поедает. Не умирать же с голоду. В степь, на волю ее не пускают, она или лежит или стоит в загородке день у день. Заглянул бы ты овцам в очи — одна сплошная тоска. А ты: не кляни Сероштана! Его надо бы проклясть всем миром за одно то, что он лишил овцу вольной житухи.— Ну хорошо, я — не чабан, это так, и в тонкостях чабанских дел не разбираюсь, — согласился я. — Однако мне, не чабану, точно известно: в настоящее время в «Привольном» нет пастбищ. Проще говоря, негде пасти отары, нету того простора для овец, о котором ты и дед Горобец так красиво говорите. Так как же быть?
— Раньше-то пастбища были, и еще какие!
— Их распахали и посеяли на них пшеницу. Тебе это известно.
— Знаю. Распахали и засеяли, — повторил Анисим Иванович грустно. — Вот тут и сидит закавыка. Зачем, спрашивается, распахали овечьи угодья? Захотелось изловить двух зайцев: иметь и зерно и шерсть. А что получилось? Пшеничка, верно, имеется, а овцы сидят в загородке, страдают, бедняжки. И некоторые из которых, и Сероштан тож, не подумали, что с теми, укрытыми в загородках, овечками получится в будущем. А я думал об этом и думаю. И я-то знаю, что получится с овцами в будущем.
— Что же с ними получится? — спросил я. — Можешь мне сказать?
— Для наглядности приведу пример, и ты поймешь, — продолжал мой собеседник. — Всем известно, нынче продают для баб шелк, каковой изделан не из ниточек, какие вырабатывает сама природа в коконах шелкопряда, а из газа. Был газ, одна невидимость, стал шелк, и с виду ничего, будто взаправдашний, только когда к нему прикасаешься телом, то от него искры летят. Почему летят искры? Потому, что это не шелк, а сплошная химия. Бабенка натягивает на себя платье, а под платьем, извиняюсь, искры аж потрескивают… Вот такое, Михайло, может случиться и с овцами. С годами они переродятся, станут такие, будто сотворены из газа: и похожие — и непохожие, и настоящие — и ненастоящие. Натуры в них не станет. Шерсть будет расти, да шерсть уже не та. И мясо не то. Вот через почему я кляну и не перестану клясть Сероштана как главного зачинщика этих безобразиев. А что изделалось с людьми? Ить в Привольном перевелись те природные чабаны, каковые знали и любили свое дело и каковые умели с умом смотреть за отарами.
— И это я уже слышал от деда Горобца.
— Ничего, послушай и от меня, не вредно, — продолжал Анисим Иванович. — Да, так где они, природные чабаны? Нету их. Переродились и стали все одно как тот газовый шелк: будто и похожие на чабанов, а и не чабаны. Натуры нету, пропала та ухватистость, каковая была у них от природы. Они уже позабыли, как кладется, на плечо ярлыга и где должны находиться собаки на пастьбе овец. Забыли почему? По ненадобности. Бери меня, твоего дядю. Кто я зараз? Овечий повар. Так где же чабан, каковой сидел во мне? Нету его. — Он увидел жену, проходившую по двору с ведрами на коромысле, поспешно, по-воровски взял из шкафчика бутылку, сунул ее под полу пиджака. — Ну, все, конец нашей балачке. Ты зараз куда собираешься?
— Хочу проехать в Богомольное.
— А! До Сероштана в гости? Поезжай, поезжай, нехай он порасскажет тебе, какой у него зловредный тесть… Ну, а я побреду в сарайчик, малость посплю после ночной смены. Там стоит койка с матрацем и подушкой. Никто там мне не мешает. Благодать.
Вошла тетя Елена, поставила ведра на лавку, спросила:
— Ну, наговорились вдоволь?
Анисим Иванович не ответил, прижал поплотнее локтем бутылку под пиджаком и как-то несмело, бочком вышел из дому. Когда я, простившись с тетей Еленой, проходил мимо сарайчика, оттуда, из-за закрытых дверей, доносился тот же пугающий, по-собачьи завывающий голос Анисима Ивановича.