Прочерк
Шрифт:
Изя не ответил, и я более не спрашивала. Он повторял: «Я мог бы спасти его — и не спас» — с таким же маниакальным упорством, с каким повторяла «это я виновата» несчастная женщина у постели мальчика, попавшего под трамвай. Изю так же невозможно было переубедить, как ее.
Я поняла, что и с ним о Мите следует пореже. Он был на грани безумия.
Фанни Моисеевна оказалась все же спокойнее. Она, не знавшая приговора, еще надеялась — как, впрочем, и я, приговор знавшая.
Чуть только мы оставались вдвоем, мы начинали о Мите. Я ненасытно расспрашивала о последних его часах, она не скупилась. Мне драгоценна была каждая подробность, а Михалина в Ленинграде рассказала все только «в общем». Фанни Моисеевна не терзалась моими расспросами, у нее была такая же потребность говорить о Мите, как у меня слушать, как у Петра Осиповича или у Изи страдать о нем молча. Я выспрашивала последний день. Она рассказала, что с утра, отправляясь
Тут она показывала мне фотографию Изи и Мити в детских платьицах, в башмаках на пуговках, одна глазастая круглая головка прислонена к другой, — и заливалась слезами.
Пришли за Митей в 12 часов. Чтобы опасный преступник не мог бежать — спуститься, например, на улицу с пятого этажа по водосточной трубе, — сыщиками приняты были особые меры. У Бронштейнов все уже спали. Кто-то из соседей пошел на звонок отпирать. Отпер. Вошли трое, предъявили свои документы и потребовали указать им, в которой комнате живет Брауде. Семья Брауде — муж, жена и ребенок — жила прямо напротив семьи Бронштейнов, дверь в дверь. Оцепеневший сосед довел пришлецов до дверей Брауде. — Тут? — спросили они. — Тут.
Тогда они мгновенно повернулись к двери Брауде спинами и, не постучав, вошли в комнату Бронштейнов. Хитрецы! Шерлоки Холмсы! Один зажег карманный фонарик, нашел на стене у двери выключатель и включил верхний свет.
Я очень ясно себе представляла, как оба, Митя и Изя, беспомощно жмурились от внезапного света и поспешно нащупывали на общем столике между кроватями каждый свои очки.
— Кто из вас Бронштейн, Матвей Петрович?
К этому времени Митя уже сидел на постели в очках.
— Я.
— Одевайтесь.
Одеваться начали все. Митя предъявил паспорт, а ему предъявили ордер на арест.
— Сдайте оружие сами. Это послужит к облегчению вашей участи.
Митя рассмеялся. Фанни Моисеевна уверяла, что он рассмеялся вслух, громко.
Они приступили к обыску. Ничего не разрывали в клочья, как у нас в Ленинграде, но и никаких бумаг не прочли и не унесли с собою, искали только оружие. Потом произошло то, о чем уже рассказывала мне Михалина: старший (по-видимому, это был сам следователь, специально приехавший для этой военной операции из Ленинграда в Киев) посоветовал Мите взять с собой плащ, шляпу, белье. Фанни Моисеевна кинулась собирать узелок. Но Митя повторял: «Мамочка, не надо, я скоро вернусь» — и не взял ничего, кроме полотенца. Так и ушел. (В тот проклятый август лютая жара стояла не только днем, но и ночью.)
Никого из родных проводить арестованного до входной двери не допустили. «Прощайтесь», — сказали им еще в комнате, и они по очереди обнялись.
Верил ли Митя в самом деле, что он воротится домой, и притом скоро? Фанни Моисеевна ни мне, ни себе ответить на этот вопрос не могла.
Жена милиционера, Клавдия Ивановна, встретившись со мною однажды в коридоре, сказала мне, что ей удалось увидеть — она запирала за уходившими дверь, — как Митя спускался по лестнице.
Шли они быстро, и он на одной щербатой ступеньке споткнулся.
— Не к добру эта примета, не к добру, — объясняла мне Клавдия Ивановна каждый раз, как встречалась со мной в коридоре. — Ты матери-то не говори, пусть дожидается, ты-то молодая, другого небось найдешь, а не к возврату это в родной дом — на лестнице-то вниз спотыкнуться. Если бы вверх — ничего. А вниз — не в дом, а из дому.
С тех пор каждый раз, поднимаясь или опускаясь по этой лестнице одна, я трогала ладонью щербатую ступеньку.
Киев
великолепен. Как же это прожить там недели и не видеть Днепр, каштаны, гробницу Ярослава Мудрого? Холмы и взгорья, увенчанные церквами-коронами? Киево-Печерскую Лавру? В Лавру я ходила много раз, вместе с Изей и без него, мы подробно оглядели тамошние храмы, а однажды побывали в пещерах. Очарование пещер не в них самих, а в том, что из них можно выйти. О, какая радость снова выйти на свет Божий из этого многокоридорного подземелья — словно из гроба восстать! — и снова увидеть небо, солнце, людей, Днепр! Увидеть и удивиться своему счастью и заново обрадоваться жизни! Но более чем пещеры, поразили меня в Лавре могильные плиты, глубоко вросшие в землю. Над ними можно было наклониться и прочитать: на одной имя «Искра», на другой «Кочубей». Я, конечно, и раньше знала, что герои пушкинской поэмы существовали в действительности. Но увидеть могильные камни, поставленные на их могилах, тогда, после казни, а теперь прочесть надписи, начертанные тогда… Что же такое время, думалось мне, течение времени, десятилетий, веков, если я и сегодня могу придти и наклониться над могилами, выкопанными тогда? Какое-то новое ощущение реальности прошлого, связи времен вызывали во мне эти плиты. Ведь по-настоящему в то, что было до нашего рождения, мы не очень-то верим, а это прошлое тут — вот оно, его можно тронуть рукой, как Митину щербатую ступеньку.(Мысль, что не о щербатой ступеньке следовало задуматься, а о могильной плите над прахом его, — на ум мне еще не приходила.)
Правда, отнюдь не осмотр достопримечательностей был главным моим занятием в Киеве, а бесплодное ожидание писем. Бесплодное не потому, что их не было. Нет, Корней Иванович писал мне регулярно — однако в письмах содержались главным образом Люшины аршинные каракули, а мелкий почерк Корнея Ивановича ничего нового или ясного не содержал. По-видимому, никаких ответов на наши заявления не последовало. Опасаясь, что в Киеве, у Бронштейнов, меня легко обнаружат, Корней Иванович настойчиво советовал мне съездить куда-нибудь — ну, хоть в Ялту, навестить Мирона. Сам же он продолжал хлопоты, прежде всего пытаясь узнать, где именно находится лагерь, куда отправили Митю.
…Помню, что приехала я к Бронштейнам из Ленинграда зимою, в марте 1938 года. А куда и когда уехала из Киева — сперва в Ялту, навещать Мирона, или сперва в Ворзель, в дом отдыха, припомнить не могу. Помню, что и та и другая поездки были летние. В Ворзель, километрах в пятидесяти от Киева, раздобыл мне путевку Петр Осипович. Это прекрасное место, где на участке дома отдыха зной умерялся высокими ветвями деревьев и поодаль, через поле, густым, тенистым, смешанным лесом. Я не запомнила ни своих соседей по столу, ни даже соседок по комнате. В Ворзеле было нежарко и не было, наконец, киевских подъемов и спусков, а ровная земля, какой она, по моему убеждению, и должна быть. Целые дни, с перерывами для еды, я проводила в лесу. Все дни одинаковые, один день как другой. Только по воскресеньям приезжал ко мне Изя и привозил письма, книги и «дополнительное питание» в виде пирогов, испеченных Фанни Моисеевной, или свежих ягод. В весе я не прибавляла ни на грамм, но воздух, лес и одиночество помогали мне окрепнуть. Сердцебиение, одышка, бессонница, казалось, терзали меня меньше. Монотонность жизни — это ведь тоже некоторый способ, как в люльке, убаюкивать себя, укачивать до беспамятства. Но способ ненадежный. (Пьянство, я думаю, вернее.) Один раз, по моей просьбе, Изя взял в библиотеке и привез в Ворзель любимые мои книги Хемингуэя: «Прощай, оружие!» и «Смерть после полудня». И сердцебиение и бессонница сразу возобновились. Не по вине Хемингуэя. Это были книги из моей прежней жизни, а заглядывать в прежнюю жизнь хотя бы через щелочку знакомых переплетов не следовало — если не хочешь снова валяться ночами без сна, один на один с памятью.
Митя, шатаясь в Ленинграде по книжным магазинам да по букинистам, начал читать у прилавка новую книгу — «Смерть после полудня» (еще ни разу, как и все мы, не слыхав имени Хемингуэя), начал читать, зачитался, решил, что это замечательная проза, и приобрел новинку. Когда же вышло в свет «Прощай, оружие!», он кинулся в магазин со всех ног.
Но Хемингуэй для меня оборачивался теперь не только Митей, а и Люшей и многим-многим другим.
Один раз, прочитав по складам заглавие — серебряные буквы на синем твердом переплете, — Люша спросила:
— Как же это: прощай, оружие! Бросить оружие? Разве в Испании уже все кончилось?
И я, и Митя взглянули на Люшу с большим любопытством. Книга Хемингуэя была совсем не об Испании, да и с Люшей про Испанию мы никогда не говорили, но по легкомыслию, присущему взрослым, не заметили, что Люше уже не три-четыре, а пять-шесть, что при ней мы говорим об Испании без умолку, что мы и ее заразили своей страстной любовью. Испания была тогда для нас — святая земля, мы завидовали тем, кого посылали туда воевать за республику, мы охотно отчисляли деньги из своей зарплаты в фонд помощи испанским антифашистским борцам, мы ненавидели фашистов — Гитлера, Муссолини, Франко.