Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Через некоторое время я получила от академика С. И. Вавилова еще одну бумагу. Ее у меня нет, но я ее помню. В сопровождении короткой записки академик Вавилов переслал мне подлинник своей просьбы о разрешении посылать М. П. Бронштейну книги и, начертанную на той же бумаге, резолюцию Вышинского.

Лиловыми чернилами, поверх машинописи, содержавшей краткую характеристику М. П. Бронштейна как молодого талантливого ученого, было крупно начертано:

«Книги Бронштейну посылать нельзя. А. В.»

Мне жаль, что этот ценный автограф мною утрачен. Его четкая определенность — «нельзя» — при совершенном отсутствии мотивировки выглядела весьма внушительно. И манила к разгадке.

Киселев составил для нас юридически обоснованную просьбу о пересмотре дела — просьбу на имя председателя Верховного Суда СССР

Голякова. (Может быть, это было раньше, чем мое обращение к Вавилову насчет книг? То — в феврале 39-го, а это — в марте? Не помню.) Недели две я жила в Москве, и мы с Корнеем Ивановичем добивались приема. Добились. Помню большой кабинет, большой стол и крупного человека с широким крестьянским лицом безо всякого выражения. Он прочел нашу бумагу, прочел копии защитных писем и, спрятав все бумаги аккуратно в стол, обнадежил нас: с делом он ознакомится лично. Обнаружены будут процессуальные нарушения — отдаст приказ о пересмотре.

Справиться он велел нам не ранее чем месяца через полтора-два. («Юристам необходимо время для проверки».) Пожелал нам всего хорошего. Мы ушли. Так возник новый срок для очередного ожидания.

… 1 сентября 1939 года я впервые отвела Люшу в школу: синий, выглаженный бант в волосах, новая парта у окна детской, новый портфель в руке, а в портфеле новый пенал и новые тетрадки и книжки. В вестибюле, внизу, я выпустила Люшину руку из своей — и вот, отдельно от меня, она самостоятельно ступает вверх по ступеням широкой школьной лестницы. И почему-то, хотя это разлука всего на несколько часов, чувство разлучения остро. Отлучения друг от друга.

Через несколько месяцев школу на время закрыли. На время войны. Там расположился госпиталь для раненых, хлынувших в санитарных поездах в тыл с финского фронта. Лютая зима 39/40-го года была зимою финской войны. Город, оледенелый и затемненный. Плотно занавешены окна. Люди выходят на улицу по двое — по трое: в одиночку ходить опасно — лед и обнаглевшие, пользующиеся затемнением бандитские шайки. Раненым и убитым на фронте числа нет. В Финляндии сопротивляется захватчикам — советским войскам — кроме финских регулярных войск — каждый куст, каждая старуха, каждый подросток. В газетах и по радио — новая казенная ложь. Ей не доверяет никто, даже, кажется, самые тупые: война не застенок, из застенка ни слуху ни духу, с войны же на костылях приходят живые вести. Говорят, наша армия оказалась к войне неготовой. Говорят, командование пользуется устарелыми картами. Говорят, бойцов не снабжают вовремя горячей пищей, теплой одеждой — а мороз небывалый — и, говорят, обмороженных не меньше, чем убитых.

Школы закрывают одну за другой: для изувеченных не хватает госпиталей.

(А война неправая, да и ненужная. Отодвинуть границу с Финляндией подальше от Ленинграда, ценою стольких жертв, оказалось затеей идиотической: немцы в 1941 году все равно уже в первые месяцы расположились на самых ближних подступах к городу.)

Финны погибали осмысленно: они защищали родину. Наше воинство зря проливало кровь свою и чужую. И люди не так чтобы с большой охотой толковали между собою об этой войне. Без ненависти к врагу, без гордости за своих. Все больше о затемнении, о бандитизме да о нехватке масла.

Наконец в марте кончилось затемнение (которое ни на минуту и не требовалось, потому что финны ни единого раза не сделали ни малейшей попытки совершить воздушный налет), кончились морозы и война. Нашей колоссальной державой подписан был с крошечной, раздавленной Финляндией мир. Впрочем, если судить по тогдашним газетам, с Финляндией мы вообще не воевали. Не с народом финским, героически оборонявшим свои города и деревни, вели мы войну, а с некими «белофиннами», чье существование извне было такою же мнимостью, как «враги народа» внутри.

Об этой выдумке — то есть о врагах народа — и об обществе, уверовавшем в эту выдумку, написала я зимою 39/40-го года повесть под названием «Софья Петровна». Имя героини — имя нарицательное, имя ослепшего, оглушенного, живущего призраками общества. Моя героиня верит не тому, что она видит и прочно знает сама — что сын ее труженик, комсомолец, увлеченный своей работой, — а вымыслу. Действительность опрокидывает вымысел и, опрокинув, доводит Софью Петровну до повреждения рассудка. Написала я эту повесть, уехав на полтора месяца в Дом

творчества в Царское. Членом Союза писателей я еще не была, но литератором числилась — и мне дали там комнатушку в три метра по прозванью «табакерка». Мороз превратил Царское — колонны, сугробы, ветви деревьев, узоры решеток — в лучезарное чудо. «Мороз и солнце; день чудесный!». А я писала о том, как мать, теряющая сына, заплутавшись в пересечении реального и мнимого, медленно сходит с ума.

На три четверти книга эта — внутренний монолог героини. Сгусток сознания — или скорее бессознания — тех «непонимающих», которых я видела в очередях, да и вокруг.

Однако я в своей теперешней, восемьдесят третьего года повести снова сильно забегаю вперед. Прежде чем у меня явилась мысль запечатлеть тридцать седьмой, да еще от имени «непонимающей», какая-то мера понимания должна была завершиться и во мне, должен был завершиться некий этап наших хлопот о Мите.

Он и завершился. И только после его завершения была мною обретена способность

…хоть малую страницу Из книги жизни повернуть. Блок
2

Настало время снова идти к Голякову. Я идти не могла, мне предписан был «постельный режим». Врачи настаивали на операции. Я уклонялась. Я воображала, что могу еще узнать что-то о Мите, а для этого мне необходимо быть на ногах. Болезнь, однако, валила меня с ног.

Весною 39-го года Корней Иванович, уже обосновавшийся в Москве, устроил меня в санаторий Академии наук «Узкое». К Голякову он собирался один, без меня, но «Узкое» от Москвы в получасе езды на машине, и я могла быть уверена, что ответ Ивана Терентьевича достигнет меня в тот же день.

В «Узком» я живала и раньше. Летом 1935-го вместе с Митей. Лето было жаркое, я целыми днями сидела в соломенном кресле под тенистой липой неподалеку от дома, а Митя вменил себе в обязанность не менее двух часов в день играть в теннис — для развития мускулатуры и меткости. Остальное время он занимался своей наукой, читал и писал, а вечерами, когда наступала прохлада и я оживала, мы ходили гулять. У него не было моего босоногого, приморского, песчаного, лодочного, ягодного и грибного, а зимою и лыжного детства. Я трунила над ним: в книгах он разбирается, в деревьях — нет. «Ты березу от елки отличаешь?» — «Отличаю». — «А елку от сосны?» — «Н-не уверен», — со смущенной запинкой признавался он. Мне приятно было хоть в чем-нибудь сознавать свое превосходство. Я ему объясняла, где дуб, где липа, где осина, где клен, «а вот это, над ручьем — видишь? — это ива». Весною 39-го года я была в «Узком» в пору таянья снега, и потому даже в те дни, когда я, утомясь лежаньем у себя в комнате, выходила в парк подышать — наши места оказывались мне недоступны. А хотелось туда, тянуло туда, как в Ленинграде на улицу Скороходова. Я вспоминала наши совместные прогулки. Однажды, когда гуляли мы вечером в парке, вдруг откуда-то с поля потянуло чем-то блаженно-сладостным. Или попросту сладким. Мы жадно глотали воздух. «Клубникой пахнет?» — спросила я. «Нет, пожалуй, клубничным вареньем, — ответил Митя, подумав. — Пенками». Пенками не пенками, но чем-то вареным: клубника на грядках разварилась под солнцем, как в тазу на плите.

Вот такие, совсем не подходящие ко времени, идиллические пасторальные картины всплывали минутами у меня в памяти весною 39-го года, когда я поджидала в «Узком» Корнея Ивановича с ответом от Голякова. Вспоминая в 39-м наши прогулки 35-го среди клубничных гряд, я задумывалась: а разве тогда, в 35-м, после убийства Кирова, после ленинградского погрома, своевременно было гулять? Вдыхать ароматы? Санаторий привилегированный, санаторий Академии наук, а год погибельный, столь погибельный для многих и многих наших сограждан. Но тогда — когда Митя был еще возле, оба мы занимались работой, представляющейся нам осмысленной, всенародно необходимой, — и клубничные грядки не казались кощунством. Я была еще тогдашняя, не теперешняя, — хотя и тогда уже много о Большом Доме знала — и даже, как в конце концов станет известно читателю, знала на собственном, своем личном опыте. Но и личный опыт не спасает от заблуждений, если ты соглашаешься считать его исключительно личным.

Поделиться с друзьями: