Прогулка под деревьями
Шрифт:
Ну что ж! Вот что мне случалось думать обо всем этом — или, скорее, переживать: может быть, ошибка состоит в стремлении любой ценой поместить поэзию, а заодно и истинную жизнь, за пределы — в безумие, излишество, мятеж и разрыв; может быть, откажись мы от этого видения, примирение между поэзией и политикой перестанет быть таким немыслимым, как представлялось Лейрису. (Я понимаю, конечно, что справедливая политика для многих вряд ли мыслима вне постоянного чувства протеста…)
Но кажется, мое желание или, скорее, стремление моей глубинной натуры состояло в том, чтобы поместить поэзию на более естественное и скромное место внутри нашей жизни, которая тогда тоже стала бы более сдержанной, умеренной; подобно тому как таинство присутствует в каждом подлинном стихотворении, даже если оно подчиняется правилам стихосложения, то есть ограничениям, которые на первый взгляд фатальны для духовной жизни. Самая большая тайна в том, что бесконечность, отсвет ее может быть заключен в стихах, построенных при помощи слов,
Потому нужно надеяться или пытаться сделать так, чтобы свет, пришелец из другого мира, был зрим в этом несовершенном мире, где жить порой почти нестерпимо. И нужно, чтобы это стало возможным, вопреки одному моему серьезному недостатку, а именно: никакие политические, религиозные или философские догмы никогда не могли полностью меня убедить. Не существовало такого убеждения, которое не казалось бы мне сомнительным. Ни системы, пусть даже самой обоснованной, которой нельзя было бы успешно противопоставить другую. Так же думал Музиль, чье творчество долго сопровождало меня, поддерживая это врожденное сомнение; еще один мыслитель, которого я имел счастье и честь знать лично и которым восхищался, — я имею в виду Жана Полана; и, наконец, Монтень, который задолго до них выбрал тот же путь…
Чудовищные события современной истории, конечно, не способствовали возрождению моей веры. Можно сказать, что отвратительное насилие, в своей низости уничтожившее столько человеческих творений и жизней, еще безвозвратней опровергало любой рецепт, с помощью которого можно было бы объяснить и переделать мир.
И что оставалось в результате? Этот вопрос все чаще слетал с моих губ. Это не значит, что я непрерывно и последовательно размышлял об этом; возможно, я ошибался, но какой из меня мыслитель.
Я был отброшен назад к своим сомнениям. Тут было и есть от чего замолчать навсегда. Тем не менее я продолжал видеть знамения — в живых существах, пейзажах, вещах, произведениях искусства. Не объяснения или универсальные рецепты. Так, в один из таких тяжелых моментов жизни, когда мы чувствуем, что молодость покидает нас, я открыл существование японской поэзии, и, в частности, традиционного жанра хайку. Почему это открытие стало для меня таким драгоценным?
Как раз потому, что, как никакая другая поэзия, в величайшей простоте и одновременно изысканности, избегая тяги к исступлению и разрыву, она умела озарить бесконечностью самые обыденные моменты самого заурядного существования. Для меня это удивительнее, чем перехлесты, головокружение, упоение. Как будто на отчаянное утверждение Рембо о том, что «истинная жизнь — не здесь», последовал ответ, но не в виде противоположного высказывания (столь же неубедительного), а как расцветшие всюду скромные знамения, свидетельства того, что истинная жизнь возможна здесь и сейчас.
Я убедился, что если схемы стремились к взаимоуничтожению, системы исключали одна другую, то эти знамения, вопреки, а может, и благодаря самой своей хрупкости, неуловимости, сопротивлялись сомнению. Опыт, надо признать, довольно странный, его трудно передать другим, трудно воспринять всерьез: снег на гребне горы над облетевшими деревьями, совершенно прямой полет розовой цапли в небе над озерными бликами — все эти лишенные цены и смысла случайности природного мира спасали и поддерживали меня больше, чем любое философское учение и любая молитва.
В сущности, это были только проблески, просветы. Как если бы в неразличимой мгле нашего существования открывались проходы, точнее я сказать не могу, нечто вроде анфилады окон, откуда снова стали сочиться свет и воздух. Совсем немного света и воздуха — но они так воздействовали на меня, что мне случалось называть их почти божественными, то есть пришедшими из дальней дали, слетевшими с высоты высот… Тем охотнее являющиеся нам, быть может, чем меньше было у нас «убеждений», чем меньше мы знали «истин»… Но также всегда готовые покинуть нас, исчезнуть снова…
С того момента я не мог больше уклоняться от вопроса: что все-таки позволило мастерам хайку совместить простоту и тайну, меру (строжайшие правила) и бесконечность? Другими словами: как удавалось им быть подлинными поэтами в рамках этой жизни, не ища поэзии за ее пределами?
Это не могло произойти ни само собой, ни в результате чисто технического приема. Нужен был особый образ жизни. Эти люди, насколько я мог судить, либо были вечными странниками, либо почти ничем не владели; не зависели от власть имущих, но уважали прошлое, которое восхваляли, неизменно посещая могилы своих старых учителей; одновременно отрешенные от мира и в нем живущие, отнюдь не аскеты, но и не прожигатели жизни. Ни герои, ни святые, ни божественные гении, о которых мечтал и которых дал миру XIX век. Незаметные путники. И раз они были незаметны, то сквозь них просиял мир; и сам их путь словно стал явлением неиссякаемого света.
Ну а сегодня, в этом бесконечно более жестком мире, находящемся под смертельной угрозой, — можно ли быть таким путником? Когда над нашими головами в фанатическом исступлении сшибаются враждебные молнии? Я часто задаю себе этот вопрос и попытался выразить смехотворность этой битвы в стихотворении, так и озаглавленном —
«Неравная битва», которое заканчивается строками:Это словно среди тонких тростинок скрываться,
когда звезды небесные наземь начнут осыпаться.
Ну а теперь настало время возвратиться к двусмысленности наград и почестей: с одной стороны, они поддерживают, укрепляют дух, начинает казаться, что еще кто-то разделяет твою неуверенность и тоже ведет «неравную битву»; с другой стороны, возникает угроза, что из тебя сделают застывшую «видную фигуру». А ведь именно по мере ухода от навязанного «имиджа», от какой бы то ни было «роли», официальной или нет (включая — в особенности! — роль поэта), мы можем избежать молчания, которое означало бы, что торжествующие кругом разрушительные силы навсегда замкнули наши уста.
БЕСЕДА С ЖАН-ПЬЕРОМ ВИДАЛЕМ
Разрешите мне начать с начала — я имею в виду то место, где вы стали поэтом, то есть вашу родину, кантон Во в романской Швейцарии. Позволю себе зачитать сравнительно большой отрывок из статьи Жоржа Николя, опубликованной в июне 1944 года в журнале «Современная Швейцария», где вы тоже тогда печатались:
«Четвертая встреча „Общества любителей поэзии“ состоялась в Ривазе, в замке де Глероль. В саду Дам одни сидели на древних церковных скамьях, другие — на вышитых креслах или расписных стульях художника С. П. Робера, гостеприимного хозяина, некоторые расположились на досках или прямо на траве — или даже пристроились в развилках деревьев, подобно мытарю Закхею, — так многочисленны были любители стихов, собравшиеся послушать нескольких молодых поэтов романской Швейцарии. Приглушенные лиственными сводами голоса, молочная зелень спокойного озера, каскады певчих дроздов, легкий бриз — все это чудесным образом настраивало внимание… (…) Наконец как откровение прозвучал четкий александрийский стих Филиппа Жакоте, и по рядам слушателей тут же пронесся шепот: вот настоящий поэт… Председательствовал Гюстав Ру, предваряя каждое новое выступление очень точным и уместным словом. Потом, в качестве интерлюдии, Ж. Д. Р. и Ш. С. исполнили на скрипках французскую музыку восемнадцатого века. Нешумная пасторальная веселость этих мелодий, юная искренность безыскусной игры, звуки сельского праздника стали одним из тех редкостных счастливых мгновений, о которых нельзя ни рассказать словами, ни позабыть…»
Филипп Жакоте, а вы помните этот день?
Да, очень хорошо, но вот о статье совершенно позабыл; однако это удачное начало для разговора о прошлом, потому что как раз это чтение в саду замка Глероль и можно назвать моим настоящим литературным дебютом: до того из всего сообщества литераторов романской Швейцарии я был знаком с одним Гюставом Ру. Мне было лет восемнадцать-девятнадцать, и после этого чтения, когда меня и в самом деле очень хорошо приняли слушатели, я сразу же оказался в самой гуще литературной и художественной жизни Лозанны — возможно, это произошло даже слишком поспешно — в качестве… ну, скажем, «многообещающего молодого поэта». Так, я прежде всего встретил Лело Фьо, о которой рассказывал раньше, и благодаря ей завязал другие драгоценные для меня отношения. Речь, стало быть, идет о Лозанне периода Второй мировой войны, и эта Лозанна вовсе не была такой, как ее изображали в более поздних романах или фильмах — но ведь и времена менялись, — то есть городом, где всем правят банки и самодовольные буржуа, городом с удушливой атмосферой, где «художнику» жить невозможно. Я воспринимал Лозанну совершенно иначе, может быть, причина была в том, что во время войны все находившееся под запретом во Франции временно переместилось в романскую Швейцарию: там выходили журналы, туда приезжали писатели, например, я никогда не забуду, как в нашем университете выступал Пьер Эмманюэль и с каким восторженным энтузиазмом принимали его многочисленные слушатели. И потом, это была юность, с ее ненасытной жаждой деятельности, к тому же были еще живы очень значительные люди, с которыми мы, конечно, не общались непосредственно, но всегда о них помнили, — я имею в виду Рамю и Обержонуа. Я не был лично знаком с Рамю, но встречал его на улице и один раз был на его выступлении; что же касается Обержонуа, то чуть позже мне посчастливилось раз или два повстречаться с ним лично. Близость людей, которыми восхищаешься, является естественным источником энтузиазма и вдохновения для начинающего литератора. Ну а еще у меня были друзья, которые играли в театре марионеток, и я был очень тесно связан с их работой: писал пьесы для этого театра, в рамках все того же самого «Общества любителей поэзии», организовавшего потом упомянутое «серьезное» чтение. Юные студентки Школы изящных искусств, одна прелестнее другой, были нашими подругами… Все дышало юностью, свежестью, надеждой — что особенно ценно в начале литературной жизни. Разумеется, как любой юноша, я переживал тогда кризисы, иногда мне хотелось все бросить и бежать, но все же Лозанна в целом осталась в моей памяти городом радушным, молодым, полным жизни.