Произведения
Шрифт:
Эта серая, безликая, безмолвная, отрешённая от всего мира масса двигалась прямо по дороге. Надо сказать, что улица наша — это кусочек оживлённого сибирского тракта, по которому машины обычно идут нескончаемой вереницей. Дважды в день — ранним утром и на закате — на дороге поднимался переполох. Шоссе запруживало стадо. Пропылённые нетерпеливые полуторки напирали, но упрямые бурёнки не желали уступать им дорогу. Рёв коров мешался с машинными разноголосыми гудками. Шофёры, высунувшись из кабин, выкрикивали весьма выразительные словеса пастуху и его рогатым подопечным. Сейчас движение на дороге было совершенно парализовано. Однако никто не сигналил и не ругался. Машины на ближайшем же перекрёстке спешно сворачивали в проулок,
Странная толпа была опоясана редкой цепью военных с автоматами. И хотя были те военные так же усталы, пропылены и измучены дорогой, в них сразу угадывались обычные, как и мы, люди, чем-то абсолютно отличные от тех, что шли под их присмотром.
— Арестанты!
Наверное, кто-то произнёс это, потому что сама я не смогла бы об этом догадаться. Да и не подозревала до того, что знаю это слово. Но тогда я почему-то сразу поняла, что оно означает, и стало мне в жарком дне очень зябко.
Один из конвоиров, должно быть старший, дал команду. И вмиг вся толпа сшагнула с дороги и села. Сразу, враз — словно была единым организмом. На обочине кое-где ещё стояла вода от ночного дождя, земля была сырая и грязная. Но я не заметила, чтобы кто-нибудь выбирал себе место почище, посуше. Садились не глядя, куда придётся, с тем же безразличием, что и шли. Стоять остались только конвоиры. Среди арестантов были уже старые и совсем ещё молодые. Почти все — мужчины. Женщин всего несколько.
Не знаю, когда всё это успела разглядеть. Потому что смотрела-то я только на одного. Ветхозаветный старик, должно быть самый древний из всех, когда-либо мною виденных. Наверное, он давно уж начал постепенно уходить из этого мира и наполовину успел изойти, истаять. А не был прозрачным только потому, что тело его облачала какая-то одежонка. Волосы сизым лёгким дымком клубились вокруг головы и ниспадали на плечи. Клокастая пепельная борода, несоразмерно большая, казалось, тяжестью своей пригибала к земле лёгкое иссохшее тело. Косматые сивые брови затеняли глаза, от чего те казались огромными. Они смотрели внутрь и в то же время — будто видели вокруг что-то, от других сокрытое. Мне казалось, что ожила одна из бабушкиных икон.
Арестанты раскрыли котомки, которые я раньше у них не приметила, и стали есть. Все, кроме этого старика. Почему он не ест? Может, на самом деле — святой? Или, замаливая грехи, дал обет голодания до конца дней своих? Сразу вспомнились бабушкины истории про великих грешников и искупление ими грехов. Или вправду старик уже потихоньку уходит из жизни, и потому вовсе не нужна ему еда… И вдруг меня пронзило: да потому он не ест, что есть ему нечего! Нет у него ничего. У всех вон имеются котомки, а у него — нет. Влажная земля под моими ногами стала вдруг горячей, как угли. Я вихрем сорвалась с места.
— Мама! Мама! Вон посмотри — там… дедушка! — выдохнула я, вбежав в дом.
Мама глянула в окно, глаза её сразу наполнились слезами. Она отпластала от булки большой ломоть, щедро полила его мёдом и вручила мне:
— Беги скорее, снеси-ка ему!
Подгонять меня было не нужно. Я мигом слетела с крыльца, держа краюху в вытянутых руках, стараясь, чтобы ни капля мёда не упала с неё на землю. В два прыжка оказалась у калитки, выскочила на улицу и… вросла в землю. Да как же это пойду я одна через дорогу, под взглядами всех арестантов с той стороны и толпы соседей — с этой?! И потом, эти конвоиры — почему они не садятся? Зачем у них автоматы? Хлеб в моих руках вдруг стал тяжёлым, потянул к земле. Но я даже сесть не могла, стояла столбом, вытянув перед собою руки, в которых лежала краюха с мёдом. "Вот сейчас, сейчас я шагну и пойду, — говорила я себе, — и ничего страшного не будет. Не для меня вовсе у этих военных автоматы. И арестанты мне ничего не сделают. И соседи не начнут надо мной смеяться. Вот сейчас, сейчас пойду. Только, сосчитаю до трёх, нет — до десяти…" Я считала, пересчитывала заново, подгоняла себя, уговаривала.
Однако сдвинуться с места не могла.А соседи, столпившиеся у калитки, как раз говорили о нём.
— Сто лет, пожалуй, будет.
— Ково там сто — поболе, однако!
— Ведь это надо — под старость-то в тюрьме очутиться!
— "Под старость"! Да он, поди-ка, в тюряге всю жизню провёл. Ему, может, тюрьма — мать родна.
— Скажешь тоже! Это чего такого натворить-то надо, чтобы на всю-то жизнь засадили?!
— Да, может, атаманом в шайке был. Разбойничали, кровушку людскую пускали. А как попался, так всё, поди, на себя и взял. У них ведь так — атаман всё на себя берёт, за всю банду самолично расплачивается.
— А вот у нас на Урале случилось. Жена у одного шибко гулящая была. Мужик-то ейный выследил да и порешил разом всех: и жену, и полюбовников. Всего, значит, семь душ загубил.
— Ой, страсти, прости господи!
— Ага, дак ему за каждого по десять лет и дали.
— По десять?!
— Ну вот и считай. Куда, живой уж из тюряги не выйдет. Гляжу — будто обличьем старик-то этот смахивает. Да и года вроде как сходятся. Может, он вот и есть…
Мне от разговоров этих становилось ещё страшнее. Теперь я боялась: старик услышит или догадается, что говорят про него, и подумает, будто я его боюсь. А вот его-то как раз я и не боялась ни капельки.
Никто, кажется, не углядел в моих руках хлебную краюху и не понял, зачем она у меня. Только он, старик, увидел сразу и догадался. Он смотрел теперь только на меня. Не требовательно смотрел, не умоляюще, а просто ожидая: что же будет? Если б в его взгляде появился хоть намёк на мольбу или просьбу, наверное, я бы преодолела свой страх, сломала застрявший во мне кол, зажмурила бы глаза и побежала — мимо конвоиров с автоматами, прямо в гущу арестантов, где он сидел. Но старик смотрел только ожидаючи, и я не смогла оторвать от земли свинцовых ног.
Мёд просочился сквозь толщу хлеба. Ладони стали влажными и липкими. И чем дольше я стояла, тем горячей становился хлебный ломоть в моих руках. Я вспомнила мамин рассказ, как у них в деревне Пётр-Косой от мёда сгорел. Я до того не понимала, как это могло случиться. И только в то мгновение вдруг догадалась и стала ждать, что вот сейчас мёд в моих ладонях вспыхнет и я сгорю, как тот, неведомый мне Пётр. Но даже эта угроза не смогла сдвинуть меня с места.
Я стояла недвижным истуканом и смотрела, не мигая, как по команде всё того же конвоира арестанты начали вставать. Без ропота и недовольства. Словно было им всё равно: сидеть ли на мягкой прохладной травке или идти и идти по горячей пыльной дороге. Через минуту они уже снова шагали, будто и не останавливались. Ещё можно было догнать их и отдать хлеб старику. Если бы он только оглянулся! Если бы только глянул на меня! Но оглянулся конвоир, который шёл сзади, посмотрел прямо на меня, поправил автомат на плече и зашагал дальше следом за арестантами. А я осталась стоять у калитки. Стояла и смотрела в спины уходящим. Мне казалось, что старик идёт как-то слишком легко, касаясь земли совсем чуть-чуть, не взбивая даже пыли. А его борода, откинутая ветром за спину, легла там двумя маленькими белыми крылами.
Ломоть хлеба с мёдом я отдала убогому Степану. Ни съесть его, ни отнести домой я не смогла. Нашла Степана и отдала. Слава Богу, ничего объяснять ему не пришлось — ведь он глухонемой. Больше в этом дне я не помню ничего. Будто закончился он сразу в полдень и не было вовсе его продолжения…
Потом старик тот стал приходить ко мне по ночам. Сначала редко, затем — всё чаше. Он не ругается, не укоряет, не просит. Просто смотрит ожидающе. Я бросаюсь навстречу этому взгляду: наконец-то сделаю то, что не сделала в своё время и что гнетёт меня все эти годы. И всякий раз в последнее мгновение вдруг ясно осознаю, что это — лишь сон и ничего уже исправить нельзя.