Произведения
Шрифт:
И вот здесь-то она себя показала! Не то, чтобы командирские способности в ней проявились, нет. Она не только покрикивать — говорить-то громко так и не научилась. Но обнаружилось в ней что-то такое, что заставляло всех идти всюду следом. Может, оттого шли за ней, что сама она везде оказывалась первой. И взваливала на себя самую тяжкую ношу. На лесоповале не за вершину — за комель лесину брала. Самую худую шубейку выбирала себе, когда в тайгу собирались. Под самый большой мешок своё плечо подставляла.
Она не делала скидок на свой председательский чин — норму в любой работе отмеряла себе общую. И хоть оказалась она бабой смышлёной и нехитрую крестьянскую науку хватала на лету, всё же приходилось ей дюже несладко.
Убирали
Кстати, так и было однажды. Хорошая уродила пшеница. Собрали, обмолотили. С ближних полей свезли, ссыпали. А что делать с дальним — уму непостижимо. Последняя колхозная машинёшка рассыпалась окончательно. Лошадей осталось две, да и те — одно название. Того и гляди зарядят обложные дожди — сгниёт на поле пшеница. И, если разобраться, поле-то рядом. Только между ним и деревней — болото. А кружная дорога — больно длинна. И стала Анфиса подговаривать баб попробовать перетащить пшеничку через трясину. Мол, ходили же мужики на охоту и не топли. Да и если всем вместе, то не страшно, всегда можно друг дружке помочь.
Но болота бабы боялись, пороли ребятишек, если кто туда совался. Троп охотничьих они не знали и идти через болото отказались. Хотя сердце у каждой разрывалось: ох, загибнет хлебушко!
С утра в тот день Анфису не хватились — мало ли у неё дел. А к обеду глядь — выходит она с болота на лыжах (ведь придумала же — на лыжи стала!), а сзади на санях — два мешка пшенички везёт. Поругались бабы, покричали, а потом тоже стали на мужнины лыжи и поволокли через болото сани. Сколько раз проваливались, вытаскивали друг друга из трясины, приходили в деревню дрожащие от сырости и страха. А пшеничку до дождей успели-таки перевезти. Спасли хлебушек!
И доброты Анфиса оказалась недюжинной. Всегда знала, в каком доме в чём первая нужда, кому чем помочь надобно. И уж ни с силами, ни со временем своим никогда не считалась. Каждую похоронку в Шалаевке сердцем оплакала. Каждое больное дитя норовила сама согреть. А как померла Маланья Горохова — двоих сирот к себе взяла. Так они и жили у неё, пока Иван Горохов с фронта не вернулся. А ведь у неё своих трое: два сына — ещё несмышлёныши, да Ульяна — младшая мужнина сестра, правда, постарше — школьница уже.
Как-то так вышло, что мало-помалу перестали её величать. Стали звать по-свойски, попросту — Анфисой А патефон Анфисин вот почему. Первым с фронта воротился Степан Кудимов. Покалеченный вернулся: вместо правой ноги — деревяшка. И всё же тогда впервые за войну в Шалаевке радостью пахнуло. Каждая, пожалуй, если уже не получила к тому времени похоронку, подумала: "Может, даст Бог, и мой придёт!" А пришёл Степан как раз под Первое мая. Ну и решили, значит, гульнуть сообща. Договорились, кто что приготовит да принесёт. Поговорили, что хорошо бы по такому случаю музыку организовать. Да где ж её, эту музыку, взять? Баянистов в Шалаевке не осталось ни одного, впрочем, и баянов тоже. И патефоны за войну на базар свезли, на одежду поменяли. Все, до единого.
А
должна была Анфиса как раз на станцию ехать, коня получать. С востока на фронт коней везли, какие-то в дороге занедужили — вот их и отдавали в ближние колхозы. Пришлось ей заночевать на станции, и возвратилась она в самый праздник. К телеге была привязана тонконогая кобыла. А на коленях Анфиса бережно держала патефон. Выменяла за свой тулуп, который, уезжая, постелила в телегу на случай ночёвки в дороге. Даже не поверили бабы: отдать такую вещь за эту бандуру?! Да она что, сдурела, что ли? Или думает, уж и зимы больше не будет? И на кой чёрт ей эта музыка? Оплошала что-то на этот раз Анфиса, обмишурилась.Нет, не одобрили они тогда её музыку. И не скрыли этого от Анфисы. Однако она упрямо притащила патефон с собой, когда собрались они на любимой своей полянке. День выдался как на заказ — солнечный, звонкий. Травка только начала проклёвываться и жирно блестела на солнце. На деревах почки чуток приоткрылись, и лес за Инюшкой стоял словно присыпанный зелёной пыльцой.
А когда выпили уже за победу, за праздник, за Степана и за то, чтобы другие следом пришли, когда вспомнили тех, кто не придёт уж вовек, когда замолкли — тут Анфиса и завела свою музыку. И запел кто-то невидимый про ямщика. Как услышали ту песню близкие шалаевские избы, как перекинулась она через Инюшку в лес ещё прозрачный, — так и ворохнулось сердце у каждого от тихой и светлой боли. Вот оно — чего не смогли, не успели они высказать, но что стояло у горла и болью трепыхалось, просилось на волю. А вот теперь наконец нашло выход и хлынуло, принося облегчение. Оплакивали замёрзшего ямщика, его сиротой оставшуюся жену, себя, тех, кто сгинул навсегда в неведомой неродной стороне, и тех, кого она, ненасытная, ещё поглотит.
Потом пела Русланова про валенки и про то, как шла она на горку. И они, выплакав накопившуюся полынную горечь, подпевали ей и уминали землю, выколачивая из неё новорождённую майскую сладкую пыль. Показал себя Степан — когда-то лучший плясун в Шалаевке. Чуток ввинтив в землю свою деревяшку для крепости, он такое вытворял живой ногой, руками, головой, плечами, что все только ахали. Оттеснив других девок, переплясав всех, перед ним неотступно была Агафья — тогда ещё невероятно тонкая, прямо прозрачная вся. Как в тот вечер заявила она свои права на Степана, так никому и не уступила его.
Впервые за всю долгую войну веселилась в тот день Шалаевка. По-настоящему веселилась. Тогда, пожалуй, и поверилось: война идёт на закат…
Война шла на закат. Однако до конца ещё было далеко, и хватанули они горюшка предостаточно. Чего только стоил один этот проклятый уголёк! Приказали им лес валить да уголь из него выжигать. Для чего — не сказали. Но кто-то вызнал, что вроде в противогазы уголья те вставляют. Ну, надо — значит надо. Они за войну уж привыкли не выспрашивать, не спорить, а делать. Но это дело, казалось, было под силу только чёрту. Лес надо было валить не любой, не подряд, а только лиственницу да и то лишь спелую. А жечь-то её — прямо мука небесная: чтобы не переводить добро в золу, чтобы, значит, углей выходило много, опять же — чтобы все они были прогоревшие, не угарные.
Оx и запылали тогда вокруг костры в самое небо! День и ночь пылали, ровно всю Шалаевку целиком в ад перенесли. Ходили тогда бабы, как черти и как грешники сразу — неотмываемо чёрные, насквозь прокопчённые, угорелые и обожжённые. Сколько раз, бывало, и сами в кострах тех горели, да Бог миловал: не вусмерть, только шрамами от ожогов многие из них мечены.
И всё же чуялось: что-то в жизни сдвинулось. Не легче стало, нет, а посветлей малость, что ли. Война теперь катила не к ним, а от них. Письма оттуда стали получать бодрые, короткие, без длинных уверений, что всё будет хорошо, — это теперь разумелось само собой. От всего этого крепчала надежда: доживут они сами до победы и своих дождутся.