Произведения
Шрифт:
Мама на всю жизнь сохранила этот своеобразный ориентир. И надо сказать — не только в области географии. Она и спустя полвека часто вдруг с полуфразы начинала живописать злоключения какой-нибудь Тоньки Куц. Когда я осторожно пыталась уяснить, о ком, собственно, речь, мама ужасно сердилась: "Да у тебя что, совсем уж ум-то отшибло? Это же наша, из шестьсот тринадцатого!"
Эта принадлежность наряду с определением "наш человек" автоматически означала ещё и "хороший". В остальном мире есть люди разные, в шестьсот тринадцатом же — только хорошие. Даже при всей маминой лютой ненависти к пьяницам, если таковой обнаруживался среди "наших", это уже называлось не "спился", а "его жизнь скрутила".
Словом, 613 —
…Известие о войне настигло шестьсот тринадцатый в пути: он возвращался из трёхмесячного летнего лагеря. Семьи военных, жившие всё это время в посёлке рядом с палаточным лагерным городком, уже возвратились домой. Остались только мы с мамой. Отец на учениях повредил ногу, последние дни провёл в госпитале, и мама ни за что не захотела уезжать, пока его не выпишут. И вот теперь мы ехали домой вместе, в воинском эшелоне.
Вагонная липкая духота вытеснила меня на открытую платформу, где сгрудились зачехлённые разновеликие орудия: "пушки-папы, пушки-мамы и пушечки-детки". Я всех их знала "в лицо" и любила — они остро и сладко пахли моим отцом. Но сейчас они были явно не в духе — даже сквозь брезентовые чехлы обжигали меня своим знойным дыханием.
Солнце, раскочегаренное не по-сибирски, стекало с неба густыми свирепыми потоками. Они заливали и без того испепелённую лысую хакасскую степь, по которой одышливо и грузно полз наш поезд. Будто увязал на расплавленных от зноя рельсах.
Меня угнетали жара и скука. Сморённые зноем, от меня отмахивались все. Никто не хотел со мною поиграть. Только хохол-часовой в абсолютно мокрой гимнастерке делал вид, что не видит меня за пушкой, и лениво бормотал в усы:
— Бачил: була дивчинка тай сгинула! Трэба шукаты — гарна була дивчинка…
Уже под вечер, когда косые тени начали теснить дневную жарь, эшелон вдруг стал. Сыграли общее построение. Из подъехавших чёрных "эмок" вышли "командиры из штаба" и объявили, что сегодня началась война. Что полк по прибытии на место дислокации немедленно отправляется на фронт. Что с этой минуты все они начинают жить по законам военного времени. И что если среди них имеются гражданские лица, то те должны срочно покинуть воинский эшелон.
"Гражданскими лицами" во всём эшелоне были только я и мама. Значит нам с ней надлежало немедленно выйти и остаться здесь одним — в наступающей ночи, в пустынной голой степи, где не было даже деревца, под котором можно бы укрыться, если пойдёт дождь.
И тут как-то все разом "забыли" про нас. Эшелон снова тронулся. Мы с мамой забились под чехол огромной пушки.
Приехавшие "командиры" пошли по составу — проверять боевую готовность. Когда они подходили слишком близко, солдаты принимались усердно колотить рядом чем-то железным. Чтобы не было слышно, как ревут сокрытые ими "гражданские лица".
…Шестьсот тринадцатый уезжал на фронт через неделю после начала войны. Все эти последние дни отец дома почти не появлялся: готовил свою роту к отправке. Заскочил к нам в день отъезда совсем ненадолго — попрощаться да вещи взять. Он даже не заглянул в вещмешок, заранее собранный мамой. Сразу бросил его к порогу, следом за спешно скинутыми старыми заскорузлыми пыльными сапогами.
Присев на угол зелёного, окованного узкими железными полосками сундука, он пытался переобуться. Одна нога его была уже в новеньком, до сияния начищенном сапоге. Другую, в намотанной свежей портянке, намертво обхватив и прижав к себе, не отпускала мама. Она сидела на полу, на скомканном полосатом половичке и, вжавшись лицом в серую застиранную
портянку, громко плакала. Казалось: лежащий рядом сапог зеркально сверкает потому, что мокрый от её слёз. Растерянный отец пытался оторвать её от своей ноги и как заведённый всё повторял: "Ну, что ты, золотко! Ну, хватит, не надо!"На станцию нас с мамой он не взял: было запрещено приказом. Соседка же наша — Валентина, как-то исхитрившаяся пронырнуть туда, рассказывала: отправка прошла без заминки, эшелон отошёл вовремя, а она долго махала вслед — за себя и за нас…
Шестьсот тринадцатый впервые был расколот надвое: на тех, кто в форме, и кто — без. До этого у нас всех была неделимая судьба. Мы кочевали по земле единым табором. Знали общую пищу — воинский паёк. Взрослые имели одно место работы — "часть". Отцы там неустанно воевали. Матери им помогали в этом. В части для них дело находилось: госпиталь, столовая, прачечная, свой магазин, собственная баня и даже — парикмахерская.
Мы, ребятишки, вообще об иной жизни и не подозревали. Война с детства окружала нас, была делом обыденным и заурядным. На полигоне, рядом с нашим военным городком, вечно бабахало, громыхало, скрежетало, стрекотало. Это было совершенно естественно и даже обязательно. Как, к примеру, для деревенских наших ровесников — крик петухов и мычание коров. Вместо погремушек мы играли отстрелянными гильзами.
Слова: "бой", "стрельбы", "окопы" мы узнавали одновременно со словами: "мама" и "папа". Мама стряпала вареники на старой мишени, залепив дырочки от пуль тестом. По вечерам, сквозь сон, я ощущала колючую щёку отца и чуяла родной запах — смесь пота, пороха и гари. Отец всегда пах войной. Война, всю жизнь окружавшая нас, была по-свойски знакомой и даже домашней.
Она оскалила клыки и стала страшной, вдруг отделившись от нас, откатившись в какую-то неведомую даль. Чудовищно переродившись, она усердно заработала своими кровожадными ненасытными челюстями.
…В шкафу, в старом отцовском планшете, хранится у нас с мамой вся наша "военная почта": четыре рыжих, ломких, обахромившихся по углам открытки. Их нам отец прислал с дороги на фронт. Мелко исписанные карандашом, короткие, бодрые, почти весёлые. В них отец, смешно путая украинские и русские слова, сообщает, что едут они нормально, что кормят их хорошо, что все бойцы у него — молодцы, его не подводят. Пишет, что скоро вот они доберутся до фронта и зададут жару этой проклятой немчуре. Велит маме беречь себя, мне же — слушаться её, сильно не шалить. А ещё — чтобы мы тут очень не расстраивались. Потому что война закончится быстро, он скоро вернётся к нам, и снова мы будем как всегда вместе.
Четыре открытки с дороги на фронт. Мы храним их больше полувека. Ни открыток, ни писем с самого фронта мы не храним. Потому что их не было. Ни нам, ни нашим соседям.
Шестьсот тринадцатый замолк разом. Будто, как в той присказке, воды в рот набрал. Кое-кому из соседей ещё приходили редкие письма. Но все они оказывались тоже с дороги. Просто почему-то припозднились, задержались в пути. Наши матери по сто раз на день посылали нас по городку в разведку: нет ли кому каких вестей. Вестей всё не было.
А спустя месяц, будто задвижку где открыли: хлынули "казённые бумаги". Слава Богу, не самые страшные — не похоронки, а странные, маловразумительные: мол, такой-то "пропал без вести". Самым ненавистным для нас человеком стала Мария-почтарь — кроткое бессловесное существо с виноватыми овечьими глазами и вечной своей чёрной брезентовой сумкой на плече. Уж как принялась она таскать к нам в городок полные сумки этих самых "казёнок", так и остановиться уж не могла. Одинаковые, заполненные одним чётким красивым, как из прописи, почерком. С одной и той же устрашающе-невнятной фразой: "без вести".