Произведения
Шрифт:
Если вспоминать с самого начала… В палату, вытесняя устоявшийся годами больничный запах, вползал густой горький полынный дух. Он так густ, что кажется: его, прежде чем вдохнуть, надо тщательно разжевать. И так горек, что щиплет глаза. И этот полузабытый запах властно увлекает его на много лет назад, в детство.
… Он, совсем ещё маленький, прячется в тени одинокой развесистой берёзы. Рядом с ним всё растёт гора полыни. Её рвёт и складывает в кучу мать. Подходит изредка. Зелёными с красными буграми кровавых мозолей ладонями гладит его, прижав к себе, совсем недолго сидит, отдыхая, и снова — в полынные заросли. Потом, потемну уже, приминает, стягивает верёвкой
Ближе к осени собирала мать ковыль, вязала щётки для побелки и туда же — продавать. Шелковистая ковыльная мягкость — сплошной обман. Каждая шелковинка заканчивается коварной иглой, и все они норовят забраться за пазуху, под мышки, в волосы, впиться в тело. А пух лезет в рот и глаза, заставляя чихать, кашлять и плакать. Ходит тогда мать вся расцарапанная, с красными натёртыми глазами. И всё это — ночами, после тяжёлой грязной работы на кирпичном заводе. Сестра его ещё при отце поднялась, в город учиться уехала, вскорости и замуж там вышла. Ей можно было не помогать. Самой матери её зарплаты тоже хватило бы. Так нет, всё для него старалась-надсажалась, изводила себя. Для него!
Мать в доме всё делала сама, даже самую что ни на есть мужицкую работу. Однажды по осени, перекладывая развалившуюся печную трубу, неловко повернулась и скатилась по обледенелой крыше на землю. Упала она на затянутую ледком небольшую лужицу, и ему в первое мгновение показалось, что мать с нежным звоном разлетелась на мелкие острые осколки. Потом увидел, что она цела, но, как брошенная на землю кукла, неподвижна, с нелепо разбросанными руками, неестественно подогнутыми ногами, — и закричал.
Молоденькая, только что приехавшая в деревню фельдшерица дрожащими руками никак не могла попасть иглой в вену и причитала: "Ой, мамочки, умрёт!" Мать открыла глаза и подтвердила, что умирает, что чувствует, как напрочь отбила нутро и теперь не может дышать и говорить. Она беззвучно шевелила губами, но он всё понимал. И потом, когда ждали из города машину с врачом, мать, торопясь, шептала, как ему жить без неё, у кого просить помощи, а к кому в любом случае не подходить. Она учила его, что и за сколько можно продать и как дешевле на эти деньги прожить, что из отцовых вещей можно ему перешить. Она спешила, ей хотелось уберечь его от всяческих бед на много лет вперёд. Велела ему пустить квартирантов, но дом ни за что не продавать, а то после и жену некуда будет привести. Вот куда заглядывала в свои последние часы на земле этой мать его, а ведь было ему тогда лет двенадцать, не больше. И ещё строго-настрого приказала тихонько спрятать подальше деньжонки, что лежат в сундуке, в зелёной коробочке, и никому про них не говорить. Завод уж как-нибудь её на свои похоронит, а ему эти деньги на первое время ой как пригодятся…
Потом мать увезли, и он остался один… Она приехала сама через два почти месяца и как ни в чём не бывало в первый же день принялась мыть и скоблить унавоженную без неё избу.
И ещё однажды пришлось ему надолго остаться без матери. Это случилось на следующий год. Сразу после ледохода — ещё спешили по реке редкие, не успевшие уплыть к сроку льдины. Наскоро связали они с мальчишками плот и открыли навигацию. Уплыли далеко и решили уже приставать к берегу, но судно их рассыпалось по брёвнышку, и ожгла до костей холоднючая вода. Выплыли они, добрались до берега. Не выплыл только Мишка Двоеглазов. Проплывающие на моторке мужики перепутали и сказали матери, что утоп он.
Когда его живого-невредимого, только перепуганного вусмерть привели к ней, она даже не обрадовалась — на это не было сил. Она лежала, кем-то уложенная на кровать, равнодушно
глядя в потолок. Только изредка одной, оставшейся живой рукой ощупывала другую — чужую, непослушную, неподвижную. На лице матери застыла пугающая гримаса: рот и нос переместились влево, один глаз почти закрыт. Словно играла она в дразнилки, и застала её в этот момент команда "замри!"И снова увезли мать в больницу. Пробыла она там ещё дольше, чем прошлый раз, а его на это время забрала к себе сестра. С тех пор мать слегка приволакивает одну ногу, что, однако, не мешает ей чуть однобоко, но шустро бегать. Рука ожила, действует, но не в полной мере — благо хоть левая. А вот улыбка ей теперь не идёт — выходит она кривоватой и напоминает ему тот страшный день.
…Воспоминания, прорвав какой-то заслон, били мощным потоком. Он не успевал обдумывать их, взвешивать, выбирать наиболее весомые, значимые. Не подбирал даже, как обычно, долго и трудно слова. Они приходили свободно, естественно, стихийно. Были такими свежими, нетронутыми, первобытными, словно новорождённые младенцы. И — очень щедрыми. Лились не скупясь, подстёгивая ручку. Он не поспевал за ними, что-то упуская, перескакивая с одного на другое, торопясь перенести на бумагу всё, что диктовалось изнутри. Только однажды кто-то, вроде со стороны, подивился на то, как это такие богатства пролежали до сих пор нетронутыми. Ведь каждый из этих случаев — готовый рассказ. Но он брезгливо оборвал этот вкрадчивый лукавый голос…
Не было привычного стрёкота машинки или компьютера. Это писание ручкой — словно разговор шёпотом. Его слышали только они двое: он и его мать. В этом было что-то радостное и тревожное одновременно. Всё, что он писал до того, рассчитано на множество глаз. Даже его частные письма — он знал — хранились где-то по заветным ящикам и ждали своего часа, чтобы стать потом последним томом с его именем на обложке. И только это — одно это письмо — никогда не увидят другие глаза, кроме самых родных — материнских. Закончит он письмо просьбой сжечь его, и мать никогда не поступит против сыновней воли.
Он писал и писал, не вполне осознавая себя и того, что его окружает, не замечая времени, не ведая усталости. Кто-то входил в палату, что-то с ним делал. Но они, не касавшиеся письма люди, были не в состоянии вырвать его оттуда, где он находился сейчас. Только когда пришёл главный, он ненадолго вынырнул и удивлённо огляделся вокруг.
— Ого, я вижу — дело пошло! — удовлетворённо сказал врач, указывая на стопку исписанных листов. — Что рождается? Рассказ?
— Да-да, рассказ, — машинально ответил писатель, торопливо прикрывая написанное.
— Ну, не буду мешать. Только уговор — не переутомляться, с отдыхом, пожалуйста, не спеша и не волнуясь. И чтобы в десять ноль-ноль — спать!
И снова ручка побежала по бумаге, не поспевая за захлестнувшими его воспоминаниями… На первый взгляд никакой логической последовательности между ними не было. Детство — далёкое и казалось, давно забытое детство — соседствовало с событиями совсем недавними. И всё же он чувствовал: не случайно они ложатся на бумагу вот так, рядом. Какой-то невидимый, но прочный стержень соединяет их нерасторжимо прочно.
Заглянула дежурная медсестра, извинившись и сославшись на приказ главврача, погасила свет. Он тут же нажал кнопку настольной лампы, которую ему одолжил из своего кабинета тот же главврач.
Он писал и писал. И откладывал в сторону не листки бумаги, а страницы своей жизни. Однако не был летописцем — он был себе судьёй.
"Ты благодаришь меня за подарки, и я принимаю эти благодарности. Но, родная, я ведь даже не видел, что тебе дарили от моего имени. Подарок из магазина сразу несут на почту — к чему лишняя трата времени и сил?