Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проклятая русская литература
Шрифт:

О том же рассказывает Илья Шкапа в своей книге «Семь лет с Горьким. Воспоминания» «Устал я очень» говорил он несколько раз, — «хотел бы побывать в деревне и даже пожить как в былые времена»… Не удается… Словно забором окружили — не перешагнуть! Окружен… Обложили… ни взад, ни вперед!.. Непривычно сие!» Мне показалось, пишет Шкапа, что я ослышался, так необычен был голос Горького и смысл его слов. Глаза тоже были другие, не те, которые я хорошо помнил. Сейчас в них проступали надлом и горечь. В ушах звучало! «Непривычно сие»…

Голембиовский оглядел коллег.

— И какая версия смерти ближе к истине? Зачем Сталину было убивать несчастного лживого старика? Но если это было ложное обвинение на оппозицию, но почему огласили его спустя два года? Не выдумано ли признание Ягоды? Кто мог приказать это Ягоде, кроме самого Сталина?

Ответил Верейский.

— Троцкий ссылался на анонимное «Письмо старого большевика», написанное непосредственно после процесса Зиновьева и Каменева в августе 1936 года. Троцкий называет это письмо полуапокрифом, но сегодня известно, что его автором был Борис Николаевский, старый меньшевик,

эмигрировавший в 20-е годы, но сохранивший тесную связь со многими большевистскими лидерами. «Письмо старого большевика» было написано после бесед Николаевского с Н. Бухариным, приехавшим незадолго до своего ареста в Париж. В «Письме» говорится, в частности, что Горький хотел после возвращения в Советский Союз сыграть роль арбитра и добиться примирения Сталина с оппозицией, но примерно в 1935 г. Сталин окончательно выбрал путь ликвидации противников, перестал навещать своего «друга и соратника», не отвечал на его телефонные звонки. Дела зашли так далеко, что в «Правде» появилась статья Давида Заславского с нападками на Горького. Рассвирепевший писатель потребовал заграничный паспорт, но послереволюционная история с Лениным уже не повторилась.

В заключение — свидетельство, которое можно назвать загробным. В 1954 г. немецкая социал-демократка Бригит Герланд, досрочно освобожденная в 1953 г. из лагеря на Воркуте и выпущенная в ФРГ, опубликовала в «Социалистическом вестнике» статью «Кто отравил Горького?» Привожу её текст со значительными сокращениями: «Одна из самых красочных, самых незабываемых личностей, из встреченных во время пребывания на Воркуте, — был наш больничный врач, старик почти восьмидесяти лет. Я работала некоторое время у него в качестве санитарки, и мы очень подружились, если можно говорить о дружбе между людьми такими разными и по возрасту, и по культуре. Врачом этим был Дмитрий Плетнев. Его имя вызвало много шума во время одного из громких процессов старых большевиков. Однажды профессор рассказал мне следующую историю: «Мы лечили Горького от сердечной болезни, но мучения его были не столько физические, сколько моральные. Он не переставал терзать себя угрызениями совести. В Советском Союзе он не мог уже дышать и страстно хотел вернуться в Италию. Он старался убежать от самого себя, но сил на серьезный протест ему не хватало. Тем не менее, подозрительный кремлевский деспот боялся открытого выступления знаменитого писателя против режима. И, как всегда, в нужный момент придумал наиболее эффективный способ. На этот раз была им бонбоньерка. Да, светло-розовая бонбоньерка, перевязанная шелковой ленточкой. Она лежала на ночном столике Горького, любившего угощать навещавших его гостей. Вскоре после получения бонбоньерки он щедро угостил двух санитаров шоколадными конфетами и сам съел несколько. Через час все трое почувствовали острые желудочные боли, а ещё через час наступила смерть. Немедленно было произведено вскрытие. Сбылись наши самые худшие опасения. Все трое были отравлены. Мы, врачи, молчали. Даже тогда, когда из Кремля продиктовали совершенно ложную версию смерти Горького, мы не протестовали. По Москве начали кружить слухи, шептали, что Горького убили, что Coco его отравил. Сталину было это очень неприятно. Необходимо было отвлечь внимание общественности, направить подозрения в иную сторону, найти иных виновных. Проще всего было обвинить в преступлении врачей. С какой целью врачи это сделали? Наивный вопрос. Конечно, по приказу фашистов и их агентов. Как дело кончилось, вы знаете…» Бригит Герланд заканчивает свой рассказ: слова Плетнева врезались в мою память навсегда. Поэтому она повторила их с максимальной точностью, «не добавив и не убавив ни одного слова». «Я бы никогда не поверила, — пишет Бригит Герланд, — в этот дешевый детектив с розовыми бонбоньерками и отравленными шоколадками, если бы на собственной шкуре не познакомилась со «сталинскими методами арестов, допросов и процессов». Она добавляет: я никогда никому не рассказала бы о встрече на Воркуте, если бы Плетнев жил, но он умер в возрасте восьмидесяти с лишним лет, и НКВД ему больше ничего сделать не сможет…»

Ригер согласился.

— На судебном процессе Ягоды, арестованного в апреле 1937 года, его секретарь Буланов показал, что Ягода имел особый шкаф ядов, откуда по мере надобности извлекал флаконы и передавал их своим агентам с соответствующими инструкциями. Троцкий пишет, что «в отношении ядов начальник ГПУ, кстати сказать, бывший фармацевт, проявлял исключительный интерес. В его распоряжении состояло несколько токсикологов, для которых он воздвиг особую лабораторию, причем средства на нее отпускались неограниченно и без контроля. Нельзя, разумеется, ни на минуту допустить, чтоб Ягода соорудил такое предприятие для своих личных потребностей. Нет, и в этом случае он выполнял официальную функцию. В качестве отравителя он был, как и старуха Локуста при дворе Нерона, instrumentum reghi. Он лишь далеко обогнал свою темную предшественницу в области техники!»

— А вот снова Сургучёв, напоследок, — усмехнулся Верейский, — «Я знаю, что много людей будут смеяться над моей наивностью, но я все-таки теперь скажу, что путь Горького был страшен: как Христа в пустыне, дьявол возвёл его на высокую гору и показал ему все царства земные и сказал: «Поклонись и я всё дам тебе». И Горький поклонился. И ему был дан успех, которого не знали при жизни своей ни Пушкин, ни Гоголь, ни Лев Толстой, ни Достоевский. И все это было только наваждение. И этим путем наваждения он твердой поступью шёл к чаше с цикутой, которую приготовил ему опытный аптекарь Ягода.

Начальники чрезвычайной комиссии не любят фотографироваться, но, все-таки, где-то однажды я увидел портрет Ягоды. И тут вы, пожалуй, будете менее смеяться: Ягода, как две капли воды, был похож на дьявола, пророчески нарисованного талантливым богомазом…»

— Тьфу на

вас, мистики… — недовольно пробормотал Голембиовский, — факты ещё есть?

— Есть мнение… — обронил Ригер, — Иван Солоневич утверждает, что «основные мысли партайгеноссе Розенберга почти буквально списаны с партийного товарища Максима Горького». Он пишет: «Горькие создавали миф о России и миф о революции. Может быть, именно ИХ, а не Гитлера и Сталина следует обвинять в том, что произошло с Россией и революцией, а также с Германией и Европой в результате столетнего мифотворчества?…»

— Так что — сжечь?

— Тут есть любопытный момент, — тихо вмешался Верейский. — В 1905 году Горький напечатал статью о Достоевском и Л. Толстом. Смысл её: Достоевский и Толстой, вся русская художественная литература связана с духом реакции, следовательно, для России пагубна. «И Достоевский велик, и Толстой гениален… но Русь и народ её значительнее, дороже Толстого, Достоевского и даже Пушкина, не говоря обо всех нас». Не значит ли это: есть высшая ценность, которой можно принести в жертву Толстого, Достоевского — всю русскую литературу? Да, можно. Освобождение России дороже русской литературы. Если бы оказалось, что она против освобождения, то не только можно, но и должно ею пожертвовать. «Один литератор говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я, говорит Горький, не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу. Не сожгу, ибо русскую литературу люблю…» Логика, как всегда, уклончивая, лукавая, двоящаяся. Но иными авторами действительно стоит пожертвовать, ох, стоит…

— Ладно, решено. Вон лжеца из литературы, — поднялся Голембиовский, — довольны, обвинители?

Глава 13. «Благородство и простота»

«Честность есть истинный аристократизм нашего времени». Ренан

— А как вам Бунин, Марк? — лениво поинтересовался в начале их последнего заседания Муромов.

— Пока читал прозу — не мог понять, зато публицистика… Это нечто! Хотя сам он, думаю, обиделся бы на такой отзыв. Но стоит ли его вообще рассматривать? — Ригер повернулся к Голембиовскому, — его вины в разрушении России я не вижу. Пора выводы делать. Некоторые у меня уже есть.

— Рассмотрим его как «последнего из могикан», объективно и спокойно, — решил Голембиовский, — тогда все и подытожим. Вы готовы, Алеша?

Верейский кивнул.

— Да, что до публицистики, я думаю, что смогу это объяснить. Восстановить духовный облик этого, бесспорно, благородного и талантливого человека легче всего именно по публицистике, в рассказах же и стихах он не проступает. Почему? Вопрос действительно интересный. В статье «Тайна зеркала» у Зинаиды Гиппиус есть любопытное суждение: «Каждый русский замечательный писатель — в то же время и замечательный человек. Многие русские критики знают это. Какой бы шумный успех ни сопровождал нового писателя — он нас не ослепляет. Если под смелыми, красивыми, даже сильными строками сквозит робкая и пустая душа, если не чувствуется стержня определенной личности, — мы знаем, что успех — только внешность, случайная волна, которая схлынет. Произведения писателя, если останутся — останутся лишь в рост человека, их создавшего. Один из писателей-личностей, утверждающих своим бытием бытие России, — Иван Бунин». Удивительно глубокое суждение, кстати. Дальше она отмечает то, что замечали все критики: «Бунин никогда он не имел того кричащего, глупого успеха, от которого в молодости кружится голова. Хотя я и думаю, что его голова не закружилась бы, все же так лучше: к нему гораздо больше идет его лестница восхождения, тихая слава, которой он достиг. С начала 90-х годов, когда Бунин впервые появился на литературном горизонте, русская литература пережила много судорог, метаний, взлетов, провалов; много имен выскакивало на поверхность — и мгновенно исчезало навсегда. Шумели скороспелые славы. Строился картонный трон Леониду Андрееву. Тут же объявлялись «новые течения» и рождались хрупкие «школы»… Бунин тихо шел рядом, ко всему приглядываясь и прислушиваясь, не оставляя собственного крепкого пути. Критика, в суете оборачиваясь к нему, — не знала, что с ним делать: ей надо было «положить его на какую-нибудь полочку», приклеить какой-нибудь ярлык, — но все ярлыки от него отваливались. Подражатель Чехова? Нет. И уж никак не Горького! И не декадент! И не символист! Пишет прекрасно, трезвый человек, — да кто он? Куда его девать? Можно бы, казалось, сообразить, что это просто великолепный писатель сам по себе. Но, повторяю, это было время суеты и мыльных пузырей литературного муравейника».

Она же характеризует и его дарование: «Бунин зорок, и ни один писатель не обладает столь острыми глазами, — и он даже не рассказывает, он заставляет видеть то, что сам видит, читатель начинает чувствовать запах конопли, слышать человечьи голоса… Из неуловимых, мелких черточек, теней и звуков сложившаяся — вдруг наваливается тоска, точно камень стопудовый. Эта художественная магия, или это мастерство, бесспорное для всех, дало ему сначала общее признание, затем, почти незаметно, его прочную, нешумную славу. В сравнительно молодые годы Бунин уже академик, и не было журнала, который не мечтал бы украсить свои страницы хоть самым коротеньким его рассказом.

Но — надо сказать правду — как раз это самое художественное мастерство, этот чересчур острый взор не то что отталкивали от него, но оставляли в иных — чувство неудовлетворенности, в других — даже обиды. Простые души хотели любить Бунина, но почему-то любить не могли. Самые глупые и злостные выдумывали, что он то «холоден, как лед», то «ненавидит народную Россию и клевещет на нее» и даже, старались опорочить его неуязвимую художественную форму, найти подражательность. Критики поумнее, отдавая должное художнику, прибавляли: да, он удивительный описатель…»

Поделиться с друзьями: