Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Проклятая русская литература
Шрифт:

О новой жизни у Чехова говорят только молодые и неопытные люди. Им все грезится счастье, обновление, свет, радости. Они летят, очертя голову, на огонь и сгорают, как неразумные бабочки. Все чего-то ищут, к чему-то стремятся, но все делают не то, что нужно. Все живут врозь, каждый целиком поглощен своею жизнью и равнодушен к жизни других. И странная судьба чеховских героев: они напрягают до последней возможности свои силы, но результатов никаких. Все они жалки. Женщина нюхает табак, неряшливо одета, не причесана, неинтересна. Мужчина раздражается, брюзжит, пьет водку, надоедает окружающим. Говорят некстати, действуют невпопад. В этом отношении чеховская интеллигенция ничем не отличается от полуграмотных мещан… Серость…

Все молчали.

— Несмотря на чеховскую скрытность, — продолжал Верейский, — кое-что проступало. Владимир Короленко вспоминает: «Был ещё один разговор с Чеховым, о Гаршине. Я недавно вернулся из Сибири, и мне казалось, что если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений, удалить на время от литературы и политики, поставить его лицом к лицу только с первобытной природой и первобытным человеком, — то, думалось мне, больная душа могла бы ещё расправиться. Но Чехов возразил с категоричностью врача: «Нет,

это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные частицы в мозгу, и уж ничем их не сдвинешь…» Впоследствии мне часто вспоминались эти слова. Через год-два «раздвинулись частицы» у Успенского, и сколько ни искал он исцеления во «врачующем просторе» родины, как ни метался по горным хребтам Кавказа, по Волге и «захолустным рекам» средней России, ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски. А затем «раздвинулись частицы» и у Чехова. Правда, это были частицы легких, а не мозга, ясность которого он сохранил до конца…».

А вот Игнатий Потапенко: «Брату своему он пишет из Москвы в октябре 1893 года: «Маленько покашливаю, но до чахотки ещё далеко. Геморрой. Катар кишек. Бывает мигрень, иногда дня по два. Замирания сердца. Леность и нерадение». Он видит и перечисляет все признаки туберкулёза, но как бы нарочно отводит от него глаза. «Я жив и здоров, — пишет он через несколько дней Суворину, кашель против прежнего стал сильнее, но думаю, что до чахотки ещё очень далеко». А ещё позже, когда кто-то в Петербурге сообщил, будто у Чехова чахотка, он гневается: «Для чего распускать все эти странные, ненужные слухи, ведомо только Богу, создавшему для чего-то сплетников и глупцов. Чахотки у меня нет, и кровь горлом не шла уже давно». Но уже одно то, что он постоянно возвращается к этому и опровергает слухи, показывает, что мысль о чахотке неотступно преследовала его и не давала покоя. И в то же время он ничего не предпринимал против надвигающегося недуга. Да и что он мог предпринять? Как врач он очень хорошо знал, что действительными средствами против чахотки медицина не располагает. Всякий другой на его месте мог бы заблуждаться, но не он. Всякий другой мог бы хвататься за все, что в изобилии предлагалось шарлатанами, но он всему этому знал цену.

Понимал это и Иван Леонтьев-Щеглов, его приятель: «Помните, у Пушкина: «Мне день и ночь покоя не дает мой чёрный человек. За мною всюду, как тень, он гонится. Вот и теперь, мне кажется, он с нами сам-третей сидит…» Чехову этот «чёрный» гость тоже не давал покоя, и время от времени его призрак появляется то в образе «Чёрного монаха», то в трогательном силуэте бедной Кати Климовой, его зловещее дыхание чувствуется в жалобных стонах «Скрипки Ротшильда», в «Скучной истории» и «Попрыгунье»… И снова Потапенко: «Не могу забыть, как однажды, в вагоне, во время нашего переезда из Москвы в Мелихово, соседом нашим оказался какой-то кашлявший субъект. Он назвался помещиком Вологодской губернии. Антон Павлович начал расспрашивать его о болезни, а когда тот с недоумением и недоверием посмотрел на него, он твердо сказал: «Я — врач». И после этого сосед выложил перед ним всю подноготную его болезни. Тут были и головокружения, и перебои сердца, и даже, странным образом, геморрой, несколько неглубоких кровохарканий, словом, всё то, что бывало и у него самого. Потом сосед рассказал о двух десятках врачей, у которых он перебывал, и о сотне лекарств, которые он перепробовал. И на это все Антон Павлович сказал ему: «Всё это пустое. Нужно бросить Вологодскую губернию, закатиться куда-нибудь под тропики и пожить там года два-три». «Ну, где же там, — возразил вологодский помещик, — у меня на плечах имение и большая семья». «Семью прогоните, а имение продайте и поезжайте! Иначе ничего хорошего не выйдет». Глупо думать, что Чехов не понимал, что ждёт его самого.

— Странно, — заметил Муромов, — я просто думал, что Чехов находился под влиянием «Смерти Ивана Ильича» Толстого…

— Думаю, что нет, — уверенно возразил Ригер, став неожиданно бледным и сумрачным, — я тоже заметил, да сказать побоялся. Но, да, похоже. Слишком велик уровень искажения сознания. Человеку нельзя жить со смертью внутри. Она извращает и перекашивает взгляд, коверкает и уродует видение. И стократ страшно, когда глазами смертника смотрит на мир писатель. Тем более, такой, как Чехов. Внутри происходит жуткая метаморфоза, особенно жуткая тем, что он вынужден носить её в себе, скрывая от всех. И ещё. Чехов позиционирует себя атеистом. Значит, опоры на вечность у него нет. Ты правильно сказал, Алекс, — он сам медик. Ему себя было не обмануть. А раз так… Кто может взвесить тяжесть изначального неприятия трагического факта? Он не поделился ни с кем, пережив состояние, близкое к шоку, но если для профана своеобразной защитой станет отрицание фатальности заболевания и попытки обследования у различных специалистов — то Чехов даже этого призрачного утешения был лишен.

Ригер ещё больше помрачнел.

— Когда первое потрясение проходит, возникают протест и возмущение, потом — депрессия, суицидальные мысли. Потом — просьба об отсрочке. Ты в это время уже принимаешь истину того, что происходит, но как заклинание повторяешь: «не сейчас, ещё немного». Дальше — вал вины, обиды, жалости и горя, ощущение беспомощности перед лицом судьбы, зависимости от окружающих. И только когда ты впускаешь в себя мысль, что подлинно умираешь, испуг, растерянность, отчаяние исчезают, раскрывается новое знание… У Чехова не было иллюзий, но его смерть стала пожизненной. Она дала ему отсрочку в шестнадцать лет, но уже ни на минуту не уходила. И кто знает, не повторял ли он про себя страшные предсмертные строки Гейне?

Быть может, я давно уж мёртв,

И лишь мечты воображенья,

Ночные призраки одни,

Творят в мозгу своё броженье…

Не духи ль это древних лет

В лучах языческого света?

И местом сборища теперь

Им череп мёртвого поэта.

И страшно сладкую игру,

Безумный пир ночной ватаги.

Поэта мёртвая рука

Передаёт потом бумаге…

Смертника можно утешить. В литературе немало утешений, метафизических и позитивных, но Чехов, будучи сам писателем, атеистом и медиком, заранее отверг все возможные утешения. Он знает,

что мировоззрения полагается чтить, но вскоре начинает плевать на все мировоззрения и теряет представление о ценности жизни…

Верейскому не нравилось лицо Марка, когда тот делился с ними этими мыслями, и он поспешил продолжить сам, немного изменив тему.

— Неудивительно, кстати, что многие говорят об оригинальности Чехова. Это есть. Самая новая и смелая мысль часто оказывается пошлой и скучной, чтобы быть оригинальной, она должна быть не выдумана, а выстрадана, а так как страданий люди бегут, то действительно новое рождается в человеке против его воли. Чехов приобрёл оригинальность, только посмотрев в глаза смерти. Вспоминает Горький: «Болезнь иногда вызывала у него настроение ипохондрика и даже мизантропа. В такие дни он был капризен в суждениях своих и тяжёл в отношении к людям. Однажды, лежа на диване, сухо покашливая, играя термометром, он сказал: «Жить для того, чтоб умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, — уж совсем глупо…», «Порою казалось мне, отмечает далее Горький, что в его отношении к людям было чувство какой-то безнадежности, близкое к холодному, тихому отчаянию. «Странное существо — русский человек! — сказал он однажды. — В нём, как в решете, ничего не задерживается. В юности он жадно наполняет душу всем, что под руку попало, а после тридцати лет в нём остаётся какой-то серый хлам. Чтобы жить по-человечески — надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого. Архитектор, выстроив два-три приличных дома, садится играть в карты, играет всю жизнь или же торчит за кулисами театра. Доктор, если он имеет практику, перестает следить за наукой, ничего, кроме «Новостей терапии», не читает и в сорок лет серьезно убежден, что все болезни — простудного происхождения. Я не встречал ни одного чиновника, который хоть немножко понимал бы значение своей работы: обыкновенно он сидит в столице или губернском городе, сочиняет бумаги и посылает их в Змиев и Сморгонь для исполнения. А кого эти бумаги лишат свободы движения, — об этом чиновник думает так же мало, как атеист о мучениях ада. Сделав себе имя удачной защитой, адвокат уже перестает заботиться о защите правды, а защищает только право собственности, играет на скачках, ест устриц и изображает собой тонкого знатока всех искусств. Актер, сыгравши сносно две-три роли, уже не учит больше ролей, а надевает цилиндр и думает, что он гений. Вся Россия — страна каких-то жадных и ленивых людей: они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят. Женятся они для порядка в доме, а любовниц заводят для престижа в обществе. Психология у них — собачья: бьют их — они тихонько повизгивают и прячутся по своим конурам, ласкают — они ложатся на спину, лапки кверху и виляют хвостиками…»

Иван Бунин говорит о том же: «В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого: «В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница…»

Он смотрит в бездну. Но смотреть в бездну безнаказанно нельзя. «Мне хочется прокричать не своим голосом, что меня, знаменитого человека, судьба приговорила к смертной казни, что через каких-нибудь полгода здесь, в аудитории, будет хозяйничать другой. Я хочу прокричать, что я отравлен; новые мысли, которых я не знал раньше, отравили последние дни моей жизни и продолжают жалить мой мозг, как москиты. И в то время мое положение представляется мне таким ужасным, что мне хочется, чтобы все мои слушатели ужаснулись, вскочили с мест и в паническом страхе с отчаянным криком бросились к выходу!» Герой Чехова рвёт и мечет, призывает к суду чуть ли не всю вселенную и судорожно цепляется за оставшиеся ему дни. А что делает Чехов? Он постепенно доводит читателя до того, что в его сердце зарождаются ненужные и опасные симпатии к разлагающемуся и гниющему существованию… И с тех пор всегда — пока человек деятелен — Чехов к нему равнодушен, описывает его в небрежно ироническом тоне. А вот когда он гибнет — Чехов оживляется, являются краски, энергия, вдохновение.

— Не в этом ли секрет и его политического индифферентизма? — спросил Ригер.

— Возможно, — согласился Верейский. — Елпатьевский говорил: «К политике Чехов относился равнодушно, пренебрежительно, даже можно сказать — немножко брезгливо. Он не любил заостренных политических людей, редко бывал в домах, где мог встретить их, услышать интеллигентские споры о политике». Вот Исаак Альтшуллер: «Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам, о его «холодной крови». По натуре своей он не был борцом и сам это неоднократно повторял». Есть свидетельство Татьяны Щепкиной-Куперник: «Он разделял наши увлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы. Но я не могла отделаться от того впечатления, что «он не с нами», что он — зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший, хотя многие члены нашей компании были много старше его». Ей вторит Максим Ковалевский: «Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма» И, наконец, Ладыженский: «Для меня особенно выяснилась основная черта чеховского характера — искренность, буквально не выносившая лжи. Но ещё больше раздражала Чехова ложь, касавшаяся вопросов и убеждений общественной жизни. «Они напились, — говорил он мне раз про одну компанию, — целовались и пили за конституцию! Ну, ты подумай, зачем ему — он назвал фамилию — конституция, когда он может строить свое благополучие только в условиях политического рабства. Чего они лгут?»

— Да, он видел в политике и литературе только кривлянье, — кивнул Муромов, — «Знаете, — рассказал Бунин Чехову, — мне Скабичевский сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал». «Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и рассказы из народного быта писал…», ничуть не удивился Чехов.

Времена, безусловно, были пошлые. Владимир Немирович-Данченко разъясняет: «Общие места, избитые слова, штампованные мысли, куцая идейность. И часто за ярлыками «светлая личность», «борец за свободу» прятались бездарность, хитрец… Одно время имел огромный успех писатель, весь литературный талант которого заключался в его красивой бороде, но он написал небольшой рассказ и выступил с ним, вернувшись прямо из политической ссылки. Стихотворная форма презиралась. Остались только: «Сейте разумное, доброе» или «Вперед, без страха и сомненья», что и цитировалось до приторности. Пушкин и Лермонтов покрылись на полках пылью…»

Поделиться с друзьями: