Проклятье
Шрифт:
— И вы еще спрашиваете?!
— Дык это, — согласился поселок. — Интересуемся.
— За то, что никого не любите! Нет любви в ваших сердцах! А раз так, то положу свое проклятие на души ваши. И пусть тяготеет до скончания веков!
— Ты погодь! — возмутились строгали. — Как это: никого не любим?
— Я мамку люблю!
— А я — Ряшку! Ить, кругленькая...
— Я пиво люблю!
— Любим!
— Лю-бим! Лю-бим!
— Всем сердцем!
Пламя вокруг мага налилось темным багрянцем.
— Врёте! И потому — проклинаю в третий раз! Отныне, едва наступит Гурьин день, первый от начала осени — ни один из вас не переживет сего дня, ни один не застанет нового рассвета, если в сердце его
— Поняли...
Ясные Заусенцы перевернулись с боку на бок.
— Ишь, шлендра...
— Тоже мне, проклял!..
— Да у нас любви, если хочешь знать, на сто лет жизни!
Позже многие поднялись на холм: глянуть, что да как. Бузина сгорела без остатка. До конца лета проклятие бродяги служило неизменным поводом для шуток. О нем и не вспоминали. Да-да, никакой ошибки! Именно так, одновременно. При встрече два честных яснозаусенца, обсуждая отел коров или урожай проса, рано или поздно скатывались к сакраментальному:
— А проклятие?
— Какое?
— То самое!
— Да я о нем давно забыл!
— И я забыл!
— Еще о всякой ерунде помнить!
— Ага! А колдуняка-то — дурень!
— Горлохват! Думал, мы тяпкой деланые...
— Ну! Любви, грит, нету...
— У меня любви: вайлом!
— А у меня — хоть на зиму соли!
— А то!
И расходились, довольные разговором. Впрочем, за неделю до Гурьина дня болтовня угасла. О колдуняке помалкивали. О любви и не заикались. Разве что поглядывали искоса друг на дружку. На чужую семейную жизнь. На родительское уважение. На дело молодое: шашни, посиделки, тайные прогулки в заросли лещины. Кто детей ремнем порет, кто жене глаз синькой подкрасил. Кто к дряхлой мамане носа не кажет. Кто в колья пошел с закадычным дружком. Не судили не рядили, будто и не видели. А так, примечали.
Утром Гурьина дня Юрась Ложечник, свежачок-гостеприимец, с которого все началось, сидел во дворе. Обложившись загодя битыми баклушами, он собирался резать ложки. Рядом, на кожаном фартуке, блестели инструменты: резцы, рашпили, ложкарный топорик, тесло и нож.
— Гей, Юрась!
За плетнем возвращался с ярмарки сосед, резчик Никлаш Тесля. Пегая кобылка волокла телегу, пустую после удачной торговли. Сосед, свесив ноги, махал Юрасю цветастым платком. Ночная дорога не утомила Теслю. Напротив, он сиял медным грошиком.
— Как оно?
— Помаленьку! — откликнулся Юрась, приглядываясь.
«Нет, не платок это, — сказал он сам себе. — Цельный полушалок! С бахромой...»
— А что там у тебя, Никлаш?
— Где? — подлец-сосед притворился, будто не понял.
— Да в руке?
— В левой? Вожжи у меня там...
— А в правой?
— Вот ведь!.. — сосед уставился на яркую обновку. — Так это шаль, Юрась! С выручки купил! Славная вещь, кучу денег отвалил...
— На кой тебе шаль? Нос утирать?
Сосед натянул вожжи, останавливая кобылку.
— Нет, Юрась, — строго сказал он. — Нос я и рукавом утру. А шальку мы супруге везем. В подарок. Негоже с ярмарки пустым возвертаться. Мы, значит, шаль, а нам, значит, почет и уважение. И эту... как ее?.. — Он сделал вид, что припоминает. — Любовь! Любовь, брат, ее в окошко не кинешь! — И рявкнул на лошадь, будто страсть как торопился: — Н-но, мертвая! Шевели копытами! Провожая соседа взглядом, Юрась чувствовал, как настроение стремительно портится. В душе закопошились гадкие червяки. Ясно представилось: утро следующего дня, двор, открытый гроб на четырех табуретках... В гробу — он, Юрась Ложечник. Острый нос, синие щеки. Жена воет — притворяется, что убита горем. Чужие дети тайком жуют поминальные калачи. А гад-сосед распинается над домовиной: «Любовь, это вам не ёрш начихал! Спи спокойно, дорогой
Юрасик!..» От расстройства чувств он пнул ногой баклуши. Вспомнил, что бил-то баклуши сам, а шкурила и полировала жена — и совсем огорчился. Желая вернуть душе покой, Юрась вышел со двора. Вот привычное житье-бытье. Малышня из грязи куличики лепит. Спит в луже поросенок. Напротив, за своим плетнем, бабка Сычиха в огороде копается.— Бабуля! Ну дайте подмогну!
— Кыш, оглоед! Срамить явился?
— Ну, бабуля! Я ж от чистого сердца!
— Сроду у тебя сердца не было, стоерос! Иди, не то камнем кину!
— Бабулечка! Не губите...
У плетня мялся Фица Сыч, внук старухи. Пьяница и шалопай, Фица если и навещал бабку, так только чтоб набить брюхо на халяву. И тащил со двора все, что плохо лежало, — продавать заради выпивки.
— Хмельной? — сурово поинтересовалась Сычиха, с кряхтеньем разгибая спину. — Залил очи спозаранок?
— Трезвый, бабуля...
— Похмельный?
Честное слово, не знай Юрась характера Сычихи, так мог бы подумать, что старая готова достать из подполья заветный жбан — похмелить гулящего внучка.
— Не-а... вчера дома сидел!..
— А ну дыхни!
Фица дыхнул через плетень.
— Ладно, иди сюда! Ох, сердце мое бабье, слабое... Будешь подзимний чеснок убирать. Закончишь, польешь капустку. А я в хату...
— Да куда ж вы, бабуля? — охнул внук. — Вы что, глядеть не станете?
— На что?
— На работу мою!
— А чего мне на нее глядеть, на твою работу?
— Да чтоб узнать, как я вас сильно того... ну, этого...
— Я о тебе, шалопут, и без работы всю правду знаю. Иди, спасайся. А я пока обед спроворю. Утомишься, жрать захочешь... чарочку, туда-сюда...
Смотреть дальше Юрась не стал. Воображение живо поставило над его завтрашним гробом эту парочку: молодого Сыча с древней Сычихой. Ишь, лыбятся! — в последний путь, выходит, провожают. Вконец огорчившись, он отправился в трактир. По дороге печали добавилось: Тёмка и Сёмка, двое знатных буянов, обнимались возле колодца. Рядом валялись многократно сломанные колья. Похоже, колья нынче ломались не о спины драчунов, а о колодезный сруб - в знак примирения.
— Звиняй, братан! — гудел Сёмка.
— И ты, братан, звиняй!
— Я ж не по злобе!
— А я?
— Я ж от удальства!
— А я?
— Ты кого не любишь? Хошь, мы ему на пару рыло начистим?
— Я, Сёмушка, всех люблю! Страсть как обожаю!
— Хитрец ты, Тёмка! Ух, хитрец! За то и любим тя, прохвоста!
— А ты?
— И я...
В трактир Юрась заявился мрачней тучи. По причине раннего времени трактир пустовал. Лишь в углу на лавке сидел байкарь Кёмуль, сосредоточен и напряжен. В руках его тихо пели гусли. Уж и не вспоминалось, когда толстяк вынимал из чулана гусли, невостребованные здешней публикой. Строгали предпочитали озорные «частики» или байки о плутах, ворах и разбойниках.Кёмуль тихо напевал себе под нос. Юрась прислушался.
Как на огороде Расцвела морковь, А в моем народе Выросла любовь...«А что? — подумал былой гостеприимен. — Складно! И уху приятно, и сердцу...»
Выросла обильно, Радуя народ, Как ее ни били, А она растет!Тут байкарь заметил Ложечника и застеснялся. Сделал вид, что так, шутит. Даже руками широко развел: сам видишь, какие глупости!.. В другое время Юрась поддержал бы: мол, глупости! Да только представил, как над его гробом и этот толстый песни распевает...