Проклятие визиря. Мария Кантемир
Шрифт:
Кантемир во все глаза глядел на старого, толстого, гладко бритого человека.
— Да, грешен я был перед батюшкой Петром Алексеевичем, участвовал в Стрелецком бунте, помогал его сестрице Софьюшке, дай Бог ей царствие небесное. Кое-как выкарабкался из самой острины да и бухнулся царю-батюшке Петру Алексеевичу в ноги: пошли-де, государь, меня волонтёром в Италию, хочу-де морскую науку изучить до тонкости. Царю понравилось это. Отправлял он тогда за границу несмышлёнышей, чтобы познали науку навигацкую да перенесли её на русский флот, которого тогда ещё и вовсе не было. Но то мальчишки, вьюноши, а тут с седой бородой. Я, правда, тогда же бороду сбрил, кафтан нацепил немецкий. Много ли надо человеку — два-три слова да поступок какой-никакой, вот и выйдет, как сам желаешь...
— И вы пошли волонтёром в навигацкую школу?
— А куда же денешься? Либо голова в кустах, либо на мачты. —
Дмитрий долго смотрел на куклу, заново восстановленную, красивую и равнодушную.
— Ты пойди, пойди, — ласково сказал Толстой, — может, девица увидит куклу, да и обойдётся всё...
И Дмитрий снова оставил Толстого в одиночестве наслаждаться кофе, чубуком и шербетом. Слуги неслышно сменяли чашки, вносили оловянные блюда, ставили их на крохотный столик и так же неслышно исчезали.
А пока Кантемир отсутствовал, Пётр Андреевич погрузился в сладостные воспоминания. Ещё в 1665 году был он при своём отце, Андрее Васильевиче, который служил князю Василию Васильевичу Голицыну. В Чернигове участвовал он вместе с отцом в осаде города, где под пулями провёл тридцать три недели. Чигиринские походы, столь неудачные для князя Голицына, тоже были печальными страницами в биографии Толстого. Двадцати шести лет он потерял отца и был назначен стольником при дворе Натальи Кирилловны Нарышкиной, матери Петра, а потом тем же стольником при дворе хворого царя Фёдора Алексеевича, старшего брата Петра по отцу. Но царская служба не принесла Петру Андреевичу ничего — ни поместий, ни вотчин, ни единого двора, как говаривал он впоследствии, ни единой четверти... Однако Стрелецкий бунт 1682 года Пётр Андреевич обходил в своих воспоминаниях: уж больно тяжёлым выдался этот год для него. В самом конце апреля этого года умер болезненный царь Фёдор, и, конечно же, при дворе начались свары, кому достанется российский трон. Милославские, родственники первой жены царя Алексея Михайловича, отца Петра, хотели видеть царём болезненного Ивана: дескать, он от первого брака, за ним и первенство. Но Нарышкины, родственники второй жены, Натальи Кирилловны, не могли с этим смириться и выставляли Петра, тогда десятилетнего, указывая на то, что Иван скудоумен, косноязычен и подслеповат. Примирились на том, что будут два царя, для них даже изготовили двухместный трон, а править станет их сестра Софья.
В этой борьбе взывали к стрельцам, пользовавшимся тогда неограниченной свободой, обе стороны. Но Милославские оказались ловчее — распустили слухи, что царя Ивана извели Нарышкины, и стрельцы с барабанным боем и развёрнутыми знамёнами пошли на Кремль, чтобы расправиться с неугодными Нарышкиными. Их тоже извели, многих бояр при дворе Нарышкиных приняли прямо на пики. Едва спасся и сам Пётр.
Пётр Андреевич был в то время адъютантом генерала Милославского, первого зачинщика бунта стрельцов. А был он им потому, что приходился племянником Милославскому и по приказу своего генерала распространял среди стрельцов слухи о смерти царя Ивана. Его и тогда уже называли шарпёнком [6] , ибо великого ума и пронырства был...
6
Шарпенок — проныра.
После бунта загнали Толстого в Великий Устюг воеводой, подальше от двора и интриг. Тут-то он и познакомился с Петром, когда тот приехал в Архангельск строить свои первые корабли. В 1697 году, уже будучи дедом, вызвался он «волонтерить навигацкую науку»...
И снова нахлынули воспоминания на Петра Андреевича. Припомнилось путешествие по Европе. В какой бы стране он ни был, куда бы ни забрасывала его судьба, везде находились люди, готовые ему помочь, показать, рассказать — он умел привлекать к себе людей не только своей любознательностью, обаянием, но и достоинством, с которым всегда держал себя.
В Берне и Неаполе, Венеции и Риме были у него друзья, верившие ему на слово, и он мог пользоваться кредитом, оставляя в залог лишь заёмные письма, по которым потом расплачивался в России. Даже мальтийским
рыцарям друзья рекомендовали Толстого как достойнейшего человека. И даже здесь, в Стамбуле, нашлись у него друзья и сберегатели. Здесь, в этом замкнутом пространстве турецкого города, когда не дозволялось русскому послу никуда выходить без разрешения визиря или другого какого чиновника турецкого двора, Толстой всё-таки бывал во многих частных домах и умудрялся выведывать такие секреты, которые не разглашались даже в самом диване — совете при султане...И мысли Толстого снова вернулись к тому, что должно было ему сделать — уберечь Россию от нападения крымского хана, состоявшего под эгидой Турции, которая направляла его туда, где им нужно было разжечь огонь...
Толстой вздохнул и отпил крепчайшего кофе — не признают турки ни горячительных напитков, ни даже слабой спиртовой наливки. Только и есть у них для подъёма духа что этот надоевший ему кофе, от которого у него лишь колотилось сердце да вздувались жилы на руках и ногах.
А Кантемир тихонько прошёл в комнату дочери. Всё ещё был тут грек Поликала, всё так же сидела у ложа дочери Кассандра, и всё так же пылало лицо Марии.
Дмитрий тихонько поставил на столик возле самого ложа Марии куклу, исправленную Толстым, и бросил взгляд на Кассандру. Она увидела куклу, и в её зеленовато-серых глазах зажглась искра радости: может быть, увидев куклу целой и невредимой, Мария обрадуется и пройдёт её лихорадка, исчезнут её беспамятство и жар.
Поликала дал девочке понюхать соли, и Мария с трудом открыла мутные от жара глаза.
— Посмотри, дочка, — тихо и ласково сказала Кассандра, — твоя кукла жива, здорова и невредима.
Мария слегка повернула голову к столику и увидела нарядную, обряженную в атлас, шёлк, бархат и кружева куклу. Но никакого чувства не проявилось на её пылающем лице. Она смотрела на куклу, как будто в пустоту, как будто не замечала эту живую слоновую кость, яркий наряд, широко распахнутые голубые глаза и просохшие белокурые кудри.
Она всё ещё была во власти своих кошмаров, всё ещё казалось ей, что отрывают руки и ноги у живых людей, и льётся кровь, и трещат кости, и падают заживо разорванные люди на мраморный красивый пол, и растекаются по нему, пятная мраморные плиты, потоки ярко-красной человеческой крови. И потому не видела она ни лица куклы, ни её наряда — кошмары держали её в своей власти.
Кассандра подняла глаза на мужа и горестно вздохнула: нет, даже эта весёлая нарядная кукла не смогла вывести Марию из её лихорадочного состояния...
— Теперь ей нужен покой, горячее питьё и заботливая рука, — покачал кудлатой головой грек Поликала и встал от ложа Марии. — Я больше ничем не могу помочь...
Глаза Кассандры наполнились слезами.
— Бог даст, всё обойдётся, — шепнул Дмитрий жене, — всё будет хорошо...
А про себя он думал, что день рождения дочери закончился так горестно и что подумает Пётр Андреевич Толстой об их заболевшей дочери. Он, Дмитрий, так хотел показать послу России, какая красавица у него жена и как великолепна его дочка в этот торжественный день, хотел вместе с Толстым послушать её пение турецкого марша, недавно сочинённого им. А теперь Толстой решит, что он, Кантемир, во всём придерживается турецких обычаев, и может даже не поверить, что девочка так тяжело заболела, что ни его жена, ни сама Мария не смогут выйти к гостю, — он уже давно наслушался рассказов Толстого о том, что все европейские женщины ходят с открытыми лицами, что в России теперь женщины сидят за одним столом с мужчинами, пьют и едят вместе с ними и даже танцуют в ассамблеях, как завёл царь российский.
И не потому, что они нескромны, а просто потому, что таковы обычаи и порядки при дворе, хоть и сохранились до сих пор в России две половины дома, как и в Турции, — мужская и женская. Но свободно ходят они из одной половины дома в другую, и нет надзирающего с ключом за запертой дверью харема. Разные страны, разные обычаи...
Мария проболела очень долго. И даже тогда, когда уже прошёл жар и лихорадка оставила её похудевшее тело и она стала способна сидеть на широкой софе и даже подходить к окнам и глядеть на проходящих внизу людей, она не обращала никакого внимания на свою нарядную куклу. Её просто не существовало для Марии — она была в другой жизни, она была сломана, убита, и никогда Мария не приближалась к кукле, не брала её на руки и равнодушно следила, как её младшая сестрёнка Смарагда таскала куклу за волосы и махала над головой всем её тельцем из слоновой кости или тащила её по ковру и прижимала к сердцу. Болезнь словно вытравила память о ней, и теперь это была просто вещь, которая всё время сидела на шкафу или на этажерке, рядом с головными покрывалами, либо валялась на полу, брошенная Смарагдой...