Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он чувствовал себя свободно и уверенно на любом уровне, который предлагал ему собеседник: американского школьника - и Анны Ахматовой. Писатели Аксенов и Тендряков посетили его в 1967 году, и с первым он весь вечер состязался в рассказывании русских анекдотов - и одновременно, начав с доскональных расспросов о цензурной ситуации в московском "Новом мире", фундаментально обсуждал со вторым роль толстых журналов в русской культуре двух последних столетий. Почему для Ахматовой его визит и имел такую огромную ценность: с ней разговаривал не просто прекрасно образованный, прочитавший уйму книг, выдающийся интеллектуал и прочая, и прочая, а ровня. Драго минутами ощущал даже свое превосходство - как грек Зорба Казанцакиса, человек знающий как жить, над Йозефом Кнехтом Германа Гессе, своего рода книжным "безруким" ребе, человеком понимающим. Но только минутами. "Ну что,- поддразнивал он Исайю,- и интересно вам проводить с вашингтонскими столоначальниками дни при электрическом свете?" - "Среди них,- мгновенно отвечал тот,- есть весьма толковые, очень остроумные, а иногда и решительные люди - это раз. А два - в Вашингтоне же знаменитые на весь мир мощные закаты - над Вирджини-ей".- "Как вам удается их видеть? На многомильных прогулках по правительственным коридорам?" - "О, в Вашингтоне есть еще и бесконечные густые парки, от края до края города. И есть не менее протяженные и не менее таинственные улицы, например, Шестнадцатая, аллея церквей,

рассекающая весь город, на ней произрастают самые разные породы вер, включая и веру в лопату - строительную, не бойцовскую". Он имел в виду масонский храм - и он показывал Драго и убеждал, что жизнь поддерживается не экстраординарным порядком вещей, каким бы действенным или крайним этот порядок ни был, а ординарным, заведенным от века. И Драго чувствовал, как его преимущество вмиг испаряется.

"Его темперамент,- объяснял Драго,- бил как электрический ток. Когда он говорил, когда он тебя слушал, даже когда книжку читал. Честно - как у тигра. Наш, средиземноморский. Но он только говорил, слушал и читал. Мне хотелось его тряхнуть: дескать, неужели это и всё? С такими-то внутри страстями! Я задирал: вот мы с вами коз разводим и про философию колыбельные поём, а такие здешние ребята, Джексон Поллак и Марк Ротко, прямо в наших краях, автобусом можно доехать, намахали картины, одна называется "No1", а другая "No2", желтым, белым, бело-желтым, красным на белом, зеленым, всё грязное, а сверху еще смолой. Гениально! Не завидно?.. А он: грязное - в этом что-то есть! Грязному можно позавидовать. Но я не артист. Я умею только ценить артистов. Я даже коз пасти не умею".

Он ценил людей не за то, что они собой представляют, а как любой нормальный человек ценит всё, что есть на свете: только за то, чего они стоят. Того американского студента, чьим научным руководителем был в Оксфорде, он направлял: это вы узнаете у такого-то, пойдите к нему, скажите: от меня, а об этом спросите у сякого-то. "Такой-то" мог быть известным доном, но "сякой-то" мог оказаться продавцом в мебельном магазине, знавшим, однако, интересовавший американца предмет из первых рук - потому что происходил из специальной семьи, или дружил в молодости со специальным человеком, или просто занимался предметом всю жизнь, а мебелью - положенное делу время. У Берлина, как говорил этот бывший студент, было "интимное знание людей, но он делился им, насколько считал нужным, и с кем!
– со мной, желторотым аспирантом, невеждой, незнакомцем - как если бы я был его старый друг". Он искренне не считал, что время для него ценнее, чем для других, например, чем для его студента, которому загодя назначил день встречи и, вдруг получив после этого приглашение в Виндзорский дворец, поехал разыскал в дальнем конце Оксфорда его квартирку, чтобы оставить записку с извинением и просьбой перенести визит. "Поверьте,говорил, и через пятьдесят лет находясь под впечатлением от этой внимательности, получатель записки,- там и тогда это вовсе не было общепринятой вещью. Он один мог такое сделать: отправиться через весь город, пусть и не такой большой, но к кому!
– ко мне, желторотому аспиранту, невежде, незнакомцу!"

Когда этот бывший его ученик, один из многих, в те дни почти безымянный, а ныне директор Библиотеки Конгресса, рассказывал, как его знаменитый оксфордский тютор обедал в их семье или привозил извинительную записку,- и, рассказывая, не удерживался от давнего воодушевления; когда Драго вспоминал, как Исайя с удовольствием к ним приезжал и с какой приподнятостью и даже волнением они его ждали и встречали, потому что "ведь он был и по-миhлу

хорош, и по-хорошему мил, правда?",- я и умом, и "гуморальной жидкостью", и мышцами лица заново переживал, какой это правда был прелестный человек, какой пленительный. Такую он доставлял радость, что хотелось почаще давать ему знать, как он тебе нравится. Однажды, после вечера, который он провел у нас в гостях, я, провожая его до такси, сказал: "Ладно, любите нас вполовину, как мы вас,- пойдет?" С деланным возмущением он мгновенно мой сентиментальный удар отбил: "Какие вы говорите ужасные вещи! Только равенство!" Под веселый аккомпанемент его и моих улыбок.

В провоцирующих на откровенность вопросах Драго была заложена презумпция отношения к американцам как к нации, лишенной "нашего" европейского чутья, "нашего" знания, "нашего" ощущения себя в мировой, "вечной" истории. Это было не для Берлина. Для Берлина было то, что в первую же с ним встречу рассказал его будущий аспирант, как это так случилось, что его потянуло на Россию. Он учился в рядовой школе в Пенсильвании, шла вторая мировая война, и он спросил у учителя, почему Россия так хорошо воюет, защищается. Франция сдалась за недели, вся Европа уложилась аккурат в гитлеровский блицкриг. Сопротивление Британии можно было объяснить англо-саксонским характером, но Россию?.. Учитель сказал: "Молодой человек, вам надо прочесть "Войну и мир"". Так мог ответить и европеец, но из его уст это прозвучало бы как концепция, которой он чуть-чуть устало делится с другими,- как один из возможных ответов. Учитель же обыкновенной школы в Пенсильвании давал прямой, единственный, почти математически ясный, именно и только на этот вопрос ответ, истинность которого заключалась прежде всего в уверенности, что отвечать надо именно и только так.

О высоком реноме колледжа Брин Мор я узнал только после того, как получил оттуда приглашение на семестр. Это было одно из, по американским меркам, старых высших учебных заведений, ста с лишним лет, одно из принадлежащих к "Семи сестрам", семи престижным женским колледжам, дорогое, отчасти аристократическое. Бродский сказал: "Будете читать лекции персидским и арабским принцессам". Принцессы - были, одна пакистанская и одна арабская. Пакистанская однажды мне похвасталась, что ходит в парикмахерскую только по бесплатным рекламным пригласительным талонам. В последующие годы я встречал в разных уголках Европы и Америки пожилых респектабельных леди, которые оказывались выпускницами Брин Мора и, узнав, что я там учил, приходили в трогательное возбуждение. Здания из серого камня, архитектурно ориентированные на что-то вроде Оксфорда, больше тяготели к представлению о "храме науки", нежели к шалопайскому американскому "кампусу". Студентки знали мало, почти ничего, но в отличие от европейских, знающих кое-что и систему, через которую это можно превратить в что-то, были готовы узнать всё. Были открыты каждому слову, как tabula rasa, придающая любой написанной на ней проходной фразе значительность изречения. В комментариях и сопоставлениях, которые они делали, проявлялись, как правило, свежесть и новизна, граничащие с дикостью. Из-за "незамыленности" зрения они видели вещи, ускользающие от профессиональных исследователей,- как, например, Марго Розен, спокойно, без присущего в таких случаях филологам Старого Света ажиотажа заметившая, что Гость из Будущего в "Поэме без героя" играет роль Данте при Ахматовой-Вергилии, вместе путешествующим по темным кругам "Божественной комедии": он сходит к мертвым, чтобы рассказать им про живых и потом живым рассказать о мертвых - как его прототип Исайя Берлин привез в закрытую железным занавесом Россию сведения о людях Запада или оказавшихся на Западе и увез на Запад слова тех, кого увидел в России.

О'кей, Америка была увлекательна и привлекательна, открыта живому слову и личности

говорящего, но ведь и окатывала тоской, иногда смертной - сплошь и рядом происходившей оттого же, чем увлекала и привлекала. Он мог почувствовать себя, "как, помните, в опере "Пелеас и Мелисанда" Мелисанда говорит: "Господин мой, я несчастлива здесь..." Голо спрашивает: "В чем дело, Мелисанда? Почему ты вдруг начинаешь плакать?" - и она, рыдая, отвечает: "Я чувствую... я здесь плохо себя чувствую".- "Плохо чувствуешь себя? Что случилось, скажи мне?" "Не знаю. Я плохо себя здесь чувствую... Господин мой, я несчастлива здесь"."...Кто-то сделал тебе что-нибудь плохое? Кто-то обидел тебя?" - "Нет, нет, нет, никто не причинил мне зла..." - "Тогда что это? Ты не можешь привыкнуть к здешней жизни? Слишком скучно? Это правда, замок очень старый и угрюмый, слишком огромный и холодный. И люди, что живут здесь, все старые. И страна тоже, может придавить тебя угрюмостью, со всеми своими лесами, всеми этими бессолнечными лесами. Но мы можем заставить все это засиять, если захотим...""

Америка заставляла "все это" засиять. Замок имеет право быть старым, угрюмым и холодным, и люди старыми, и леса мрачными, но колледж Брин Мор был как замок, и старые люди - как молодые, и хищная природа - как роскошная. Американские просторы были мускулистыми, почти как американские культуристы, в них не было ни камерной уютности европейских, ни покойной расслабленности русских. Воздух или не пах ничем, потому что чистый,- но не как ключевая вода, как дистиллированная, так что прохватывал ничем наподобие обморока; или именно потому что чистый - в него вторгались обессиливающие струи нагретой мостовой и поп-корна. У американцев ведь что, говорил Драго, только корн-корн-корн. Летние, вынесенные на улицу кафе выглядели карикатурой на европейские: сок, кофе, лимонад приносились на столики в одинаковых цилиндрических жестяных банках. "А на церквах здесь,- подбавлял Драго,- крест равносторонний, как плюс".- "Ну это уж чересчур антиимпериалистическая критика",- снисходительно посмеивался Исайя. "А климат! Ведь все лето передвигаешься, просто как животное: дышишь и переставляешь копыта!" - "Климат - да, согласен: сколько нам ни рассказывали про Америку, почему-то никто даже не упомянул, что это тропики".

"Ну, конечно, он любил к нам приходить - с чего бы ему не любить? убежденно рассказывал Драго.- У американцев ведь, в общем, безвоздушно, а у нас душевно. Как в закуте: молоком пахнет, шерстью, скотинкой, душновато, тесновато, а главное тепло - как сама жизнь. Икона вон висит - Николай, по-нашему Слава, то есть Николаю Слава, но и так понятно,- и ведь верить не просит, хочешь - верь, не хочешь - не надо, просто Никола такой из семейного альбома. Никаких указаний, как жить. "Пристегните ремень, это закон", "не мусорьте, это против закона" - никакого деспотизма Закона. Закон есть, все без надписей знают, а деспотизма нет. Это и было то, что он тогда сформулировать старался: отрицательная свобода - положительная свобода, либеральная романтическая. Не утверждаю, но допускаю: он ту и другую у нас, под нашей крышей, да просто во мне - живьем видел. Негативная свобода - маленькая, как коробочка, максимум с грудную клетку, и у нас, у славян, это - воля. Условно, конечно, огрубленно, зато наглядно. Степка Разин, Раскольников - только Раскольников не Наполеон ни в коем случае, а именно Степка. А позитивная, в непременной и неотменимой связке с ответственностью,- это что-то вроде прав человека в современном исполнении: борьба за права человека, торжество прав человека. Иначе говоря - диктатура этих самых прав: огромадная - и со всех сторон накатывает на маленькую. И маленькую - так Исайя понимал - надо поэтому защищать, хоть она бывает и разбойной. В отрицательной свободе есть положительная ценность, а в положительной - обязательная положительная цель. А это, он знал, опасно. Национализм, например. Наш, например, балканский национализм".

Он стал рыться в ящике стола. "Была фотография, мы с ним в нашем дворе. Я на ней вышел призраком, сказал ему: я тут как призрак. А он: а я как

аhгент, преследующий призрака. Нет, не найти. Зато смотрите,- он вытащил старую афишку,- я вам покажу, как он свои лекции тут называл. "Природа и политическая наука: Гельвеций и Гольбах"; "Политическая свобода и этический императив: Кант и Руссо"; "Либерализм и романтизм: Фихте и права человека"; "Индивидуальная свобода и ход истории: Гердер и Гегель"; "Организация общества и золотой век: Сен-Симон и его ученики"; "Контрреволюция: Местр и начатки фашизма". А все вместе - "Подъем современных политических идей в век романтизма, 1760-1830". Красиво, да? Но - по-аристотелевски: последовательно, логично, приведено к виду, удобному для употребления. Это потому что он воли себе не давал - музыку заказывали американцы, и она должна была быть поп: короткие, всем понятные заголовки, пусть несколько и примитивнее самой мысли. Он, между прочим, это любил, ему нравилось, когда заказ, это его дисциплинировало и удобно связывало - в общем, облегчало дело. Представляете, как бы эти лекции звучали у Сократа - ну рассказал бы про всех от Гельвеция до Местра, а у кого политическая наука и у кого организация общества, не очень бы озаботился определять. И Исайя со мной и с ней,- он показал на Визму,- так, не озабочиваясь, и говорил. Со мной и с ней - не говоря уж, думаю, о каких-нибудь Остине и Хемпшире. Но для Америки все должно было быть точно и прочно: так-то и то-то - и точка, без разночтений, без многоточий. Для Америки, но и от Америки исходящее: потому что, так говоря, нельзя не начать так думать".

"Послушайте,- говорил Драго, уже непонятно, пересказывая свои разговоры с Берлином или непосредственно мне,- людям ведь необходимо чувствовать себя в истории, не только европейцам, а всем - не обязательно в истории страны или нации, но в истории семьи, дома, сада, мебели, хутора, пейзажа - обязательно. Всем, кроме каких-нибудь лесных народцев в Африке. И - американцев. Раз-два продал дом, выставил вещички на ярд-сейл, остальные упаковал, сел в грузовичок - и фьють за три тыщи миль. Постоянно ломают здания, сносят целые районы, тут же строят на их месте новые. Потому что если не менять, то сразу начинают тухнуть. Потому что не знают, как жить, чтобы и не менять, и не тухнуть. Они историю готовы при любой возможности разрывать и разрывают, у них к этому охота, они этим даже дорожат. Первая реакция - чуть не восторг, по себе знаю: я вне истории, вот она, свобода! А потом: какая же свобода, если вне, это же просто тюрьма наоборот, камера-одиночка наоборот. Ты будь свободен внутри истории, опутанный всеми ее силками, а не упрощай дело искусственно. Берлин возражал: "Вы не учитываете страх. Это же страшно - быть нигде, это же требует невероятного мужества". Возражал, но сам-то, как все мы грешные, хотел знать, в какой точке циферблата каждую минуту находится. Только отшучивался: "Да не приставайте вы к ним. Хотят жить отвязано, пусть живут. Они не вы". А я наседал: "Нет, они - я! Все - я, и никаких таких других людей, которые не как я, не существует в природе. Я - не Драго, а одна скольки-то-там-ардная частица человечества. Но человечество - такое, только такое! Плюрализм Драг - таких как я, таких как вы, как Тито, как Сталин, как буфетчица Марь-Иванна из рижского Дома дружбы народов и ее дочка парикмахерша Тася, как тот хорват и тот вохровец, которого я приделал, в общем, как все мы человеки - а не как какие-то особые американцы, которым, видите ли, не присуще чувство истории"."Ну хоть африканским пигмеям,- подтрунивал он,- уж позвольте быть не как вы, уж уступите"".

Поделиться с друзьями: