Пророчица
Шрифт:
Можно переходить к самим жителям. Начнем с первой слева расположенной двери. За ней комната Антона Кошеверова. Жил он после смерти матери один, и родственников у него — по крайней мере, в нашем городе — не было. В то время ему было года двадцать четыре, может, двадцать пять, и почти всю свою жизнь он прожил в этой квартире. Попали они сюда с матерью в начале 1942 года, когда Антону было три или четыре года, как эвакуированные. В порядке уплотнения их поселили в эту самую комнату вместе с еще тремя одинокими женщинами, и первые годы они так впятером и жили — теснота была общая, и в квартире тогда, по рассказам, жило 27 человек — на пике, так сказать, численности. К концу войны жившие с ними женщины разъехались — вероятно, возвратились в родные места, а мальчик с матерью остались — надо полагать, ехать им было некуда, нигде их не ждали. Отец Антона был военным врачом и всю войну провел в фронтовых госпиталях, исправно присылал им деньги, писал письма, но за это время обзавелся новой семьей, и вопрос об их приезде к нему отпал сам собой. Я думаю, что брак его с матерью Антона и не был никогда официально зарегистрирован. Тогда к этому относились попроще. Но деньги на воспитание сына он продолжал переводить и при этом не скупился. По словам сына, он стал известным в Белоруссии хирургом и каким-то медицинским начальником, так что возможности помогать оставленной семье у него были. И надо сказать свой отцовский долг в этом отношении он выполнял неуклонно. Когда мать умерла — в несколько месяцев истаяла от какой-то редкой болезни крови —
Антон — единственный среди наших жильцов (не считая меня) имел высшее образование и был настроен на интеллигентский образ жизни: главное — богатая духовная жизнь, а прочее как-нибудь само устроится, и даже если не устроится, без него проживем. Формулировка эта моя, но всё его поведение говорило о таком настрое. Он что-то делал в своем музее, готовил какие-то экспозиции, но ни о какой служебной карьере не задумывался, а целенаправленно стремился стать ученым, историком-исследователем и уже вроде бы собирал материал для диссертации — что-то, если не ошибаюсь, о кооперативном движении перед революцией. Однако дело даже не в этом. Время тогда было живое, и он был живой. Открылись какие-то шлюзы, и каждую неделю появлялось что-то новое, на что раньше и в щелочку нельзя было поглядеть: новые книги, новые авторы, зарубежные фильмы, да и наше кино на глазах менялось от какого-нибудь «Великого гражданина» к «Псу Барбосу и необычайному кроссу». Вытаскивали из музейных подвалов художников, которых не показывали тридцать лет, начали слушать радио «оттуда» — глушилки тогда еще практически не мешали. Недолго всё это продолжалось, но в те годы многих это обновление захватило, а уж такие как Антон — только этим и жили. Всё он старался успеть прочесть, посмотреть, идти, как тогда выражались, в ногу со временем. Мы на этой почве даже с ним несколько сошлись: то он мне свежий «Новый мир» притащит, то я ему из командировки какую-нибудь книжечку привезу — себе куплю и ему заодно экземплярчик. Что-то мы с ним обсуждали, делились новой информацией, анекдоты рассказывали — тогда их много больше ходило, чем сейчас: придешь на работу — тебе обязательно свежий анекдотец расскажут. Антон мне разные интересные факты из истории 20-х — 30-х годов в клюве, что называется, приносил, делился добычей — у них в музее были собственные комплекты старых газет, и он их регулярно перелистывал, почитывал. Находил в них всякие и занятные, и страшноватые истории — слушаешь и думаешь: смотри как оно было оказывается. И про наш город много рассказывал — особенно любопытно про нэповские времена, совсем другая жизнь была, — но и вообще про разные события в стране и в мире — чем тогда люди жили, о чем газеты писали. Рассказывал он, к слову сказать, интересно, язык у него был неплохо подвешен — это я могу оценить, каких только говорунов я в своей жизни ни встречал — в редакциях их всегда с избытком. Я конец тридцатых-то захватил уже в достаточно сознательном возрасте, но всё равно — ребенок был, что меня тогда волновало, что я мог понять и запомнить? — всё это было из мира взрослых, которые меня мало интересовали. Поэтому мне с Антоном было не скучно: ему интересно было поделиться с понимающим человеком тем, что он узнал, мне — интересно слушать. Сойдемся вечером, обычно у меня в комнате, чаю заварим и — ля-ля-ля — обычный интеллигентский треп о том, о сем.
Я сказал в моей комнате, но и в его жилище я тоже бывал неоднократно. Опишу в двух словах. Хотя описывать особенно нечего. Комната довольно большая и мебелью не заставленная. Главный бросающийся в глаза предмет — внушительный и, можно сказать, новый книжный шкаф, — единственный в нашей квартире — забитый книжками. Это уже «взрослое» приобретение самого Антона — первая и не удивлюсь, если единственная, покупка с тех пор, как он перешел на собственный кошт. Всё остальное — явно еще из той эпохи, когда они жили с матерью: железная кровать с шишечками, узенькая лежанка вроде тахты, на которой раньше спал Антоша и которая в описываемое время играла роль дивана — «для гостей», этажерка — сверху вышитая салфеточка и вазочка с сухими ветками, ниже на полках тоже книжки, да и на подоконнике еще стопочка. Каждую сэкономленную копейку он тратил на книжки — благо тогда в букинистических они копейки и стоили. Вроде бы была еще какая-то тумбочка, небольшой обеденный стол без скатерти и другой стол, игравший роль письменного и заваленный разными папками, журналами, книжками, но по виду простейший кухонный — четыре ножки и покрывавшая их столешница, вся исцарапанная, в чернильных пятнах. Кроме этого три некрашеных жестких стула, в углу под занавеской самодельные полочки для посуды и белья, и рядом такая же занавеска, прикрывавшая вешалку для одежды. Общий вид приличной бедности — скудость, обшарпанность, но без свинства.
На стене — чуть не забыл — вырезанный из какого-то журнала портрет Хемингуэя в свитере грубой вязки. Важная, между прочим, примета, свидетельствующая, что в тогдашней интеллигентской моде Антон был, можно сказать, «на передовых рубежах». Основная интеллигентская масса в то время еще довольствовалась портретами Есенина — кудрявый Лель в галстуке-бабочке, с тросточкой и трубкой в зубах — или Маяковского — известный графический портрет, стилизованный под посмертную маску. А он, вишь ты, уже перешагнул на следующий этап. И внешний его вид скорее приближался к моде 70-х: довольно длинные волосы, бородка, усы. Этим он довольно резко выделялся среди обычной публики — тогда молодежь еще не совсем отошла от прически «под полубокс» (кто видел, вспомнит, а я не берусь описывать прически) или в лучшем случае переходила на модную «канадку», но бороду у молодого человека встретить можно было лишь изредка. Так что, по тем временам, вид у него был не вполне «от мира сего». Что-то напоминавшее монастырского послушника и, признаюсь, тогда меня отталкивающее. Мне в этом виделась какая-то манерность и претензия на оригинальность, но в его — «музейно-исторических» — кругах это, вероятно, было более обычным и не вызывающим отторжения.
В целом же, он мне был скорее симпатичен. Никакой дружбы между нами не намечалось — так, поверхностное, но приятное знакомство. И по характеру он был, похоже, не склонен к слишком большому сближению с окружающими. Человек он был доброжелательный, вежливый, даже деликатный — никакой резкости, грубости, навязчивости, всегда готовый любому услужить по мелочи, скорее общительный, но при этом не то, чтобы скрытный, но закрытый, с определенной внутренней отгороженностью от собеседника. Распахнутости по отношению к миру в нем не было. Я, во всяком случае, этого не замечал. На общие темы он готов был поговорить, но про себя, свои чувства, планы, переживания — ни-ни. Страдает ли он, потеряв мать, единственного близкого человека — она умерла незадолго до моего вселения в эту квартиру, — как он относится
к отцу, есть ли у него любимая девушка — все эти материи в разговорах никогда им не затрагивались. Молча, он давал понять, что это его личное дело и никого не касается — внутрь к себе он не допускал, но и к другим в душу не лез. Всё время чувствовалась какая-то граница — «иже не перейдеши».Я сказал, что хорошо относился к Антону. Это так. Но в моем отношении к нему была и оборотная сторона. Он меня частенько раздражал своей бескомпромиссной нацеленностью на «парение в царстве чистого духа», выражаясь высоким штилем, и нежеланием принимать во внимание бытовую сторону жизни, ее неумолимые потребности. Я уже имел к тому времени некоторый опыт и не сомневался, что выбранное таким образом направление жизни рискованно и подобная жизненная позиция в долгосрочной перспективе крайне неустойчива. Идущему этим путем в какой-то момент приходится выбирать: либо монашеский аскетизм, не позволяющий создать семью, получать мелкие удовольствия — вроде хороших ботинок или вкусного обеда, и в конечном итоге изматывающий обычного человека и лишающий его сил и энергии — надо иметь особый склад характера, чтобы выносить эти тяготы, не теряя силы духа, либо — что бывает гораздо чаще — слом всей предыдущей жизненной установки. Я встречал не одного такого бывшего поклонника духовных удовольствий. Часто они не просто круто изменяют курс, а поворачивают прямо на сто восемьдесят градусов, пускаясь во все тяжкие, чтобы наверстать упущенные годы. Не стесняясь в средствах, они тогда готовы на всё, от чего раньше отвернулись бы с брезгливым отвращением. Такой может и обманывать, и наушничать, и товарищей заложить, и жениться на какой-нибудь противной уродине, потому что у нее папа — генерал, и подлизываться, и влезть в какие-нибудь махинации, вплоть до прямой уголовщины. Расплевавшись со своим прежним «идеализмом» и сломав себя, они уже готовы перейти любую границу, преграждающую им путь к желанному благополучию. Иногда — далеко не всякому это удается — они достигают своей цели: становятся начальниками, ездят на служебных «Волгах» или перебирают накопленные бриллианты и царские десятки, добытые многолетним воровством, но в любом случае — достигнут ли они желаемой сытости или останутся мелкими шестерками, — их человеческая судьба печальна: они сломаны, раздавлены, и сами оценивают себя как барахло — даже если и боятся себе в этом признаться.
Не подумайте, что я говорю это, имея в виду того Антона, с которым мы когда-то были соседями. Не знаю, чем уж он закончил, как сложилась его судьба, но к парню из тех лет все эти инвективы, конечно, не относятся. Это я в очередной раз поехал в сторону от линии своего рассказа. Виноват и постараюсь тщательнее следить за собой. Ни в чем не повинный Антон послужил лишь поводом для прорвавшегося у меня обличительного пафоса. А про него я хотел сказать только, что некоторые стороны его характера казались мне проявлениями детской незрелости, от которой давно пора бы ему избавиться и которая даже удивительна для человека с отнюдь не безоблачными детством и юностью. Не исключаю, что частично мои вспышки раздражения обуславливались тем, что я неосознанно воспринимал его поведение, как карикатурное заострение некоторых черт характера, свойственных и мне, — я вообще особым практицизмом не отличаюсь и, если мне удалось к тому времени добиться относительного благополучия, то это в большей степени надо отнести на счет удачи, подарка фортуны, а не на счет моих собственных заслуг.
И последнее, что я хотел бы еще сказать об этом обитателе нашей квартиры, с которым я имел наиболее близкие отношения, это сообщить читателям его внутриквартирную кличку. Надо сказать, что все жильцы квартиры имели свои клички, под которыми фигурировали в разговорах — за глаза, конечно. Слово «кличка» здесь не слишком подходящее, на деле эти внутриквартирные кодовые наименования — хотя и не произносимые вслух при их носителях, но тем не менее всем известные — были чем-то вроде «уличных фамилий». Во многих деревнях, как доводит до нашего сведения русская и советская литература, до последнего времени каждый житель имел две фамилии: официальную, под которой глава семьи числится в различного рода документах, и уличную, которая приклеилась к прародителям данной семьи в незапамятные времена и которая использовалась в неофициальном житейском обиходе. Вот и в нашей квартире сложилось нечто вроде этого обычая. Так вот Антон именовался «Пацан». Даже несложно понять, откуда взялось это имечко. Во-первых, он в то время был самым молодым жильцом, а во-вторых — и это, вероятно, важнее — на протяжении многих лет он был единственным подростком среди взрослых людей, так что, если нужно было кого-то за чем-то послать, то, естественно, возникало решение: «Да вот пацан сбегает». Так он «Пацаном» и остался.
Перехожу к следующим по порядку размещения жильцам. Описания остальных жильцов у меня будут покороче, потому что я был знаком с ними весьма поверхностно и многих деталей сейчас уже и не вспомню. Вторая дверь с левой стороны вела в отсек нашей квартиры, который состоял из двух смежных комнат и в котором проживала семейная пара — Афанасий Иванович и Вера Игнатьевна Жигуновы. Сразу сообщу их «уличную фамилию»: «Старожилы». Она тоже вполне прозрачна: они поселились здесь задолго до войны и были самыми старшими в квартире — Афанасию Ивановичу оставалось пара лет до пенсии, которой он терпеливо дожидался, но шестидесяти ему еще не было, Вера Ивановна была немного моложе.
Точных данных у меня не было, но, по словам Антона, уже в войну Жигунов считался в глазах коммунхоза заслуженным ответственным квартиросъемщиком и жесткой рукой управлял разношерстным коллективом жильцов, когда квартира была перенаселенной и когда здесь кипел и бурлил настоящий коммунальный содом. Почему-то на фронт его не взяли, хотя по возрасту он в полной мере для этого подходил. Может быть, это объяснялось наличием у него какого-то физического дефекта, однако в пору моего знакомства с ним больным он вовсе не выглядел. Такой среднего роста, крепенький мужичок, вполне бодрый для своих лет, с невыразительным, и одновременно неприятным лицом. Я высказываю свое впечатление, но думаю, что вряд ли на кого-то он производил впечатление симпатичного и располагающего к себе человека. Каких-либо разговоров про лекарства и его посещения поликлиники я тоже не слышал. Потому я предполагаю, что дело было не в здоровье и что бронь, предохраняющую его от призыва, он получил и сохранил в течение всей войны (когда под конец брали уже всех, кто под руку попадался), благодаря своей небольшой, но важной должности на крупном производящем некую продукцию оборонного значения заводе. Большую часть жизни Афанасий Иванович проработал на складах этого завода, до которого надо было ехать несколько остановок на автобусе и чьи склады и амбары как раз и виднелись из наших окон по ту сторону болота. В описываемое время он был не рядовым кладовщиком, а кем-то на уровне заведующего одного из складов, играя роль не бросающегося в глаза, но значимого винтика в заводском механизме.
Вот жена его, действительно, страдала каким-то достаточно серьезным заболеванием. Хотя внешне она не производила впечатления тяжело больного человека, но, еще будучи относительно молодой, она сразу после войны вышла на пенсию по инвалидности. До этого она работала на том же заводе, что и ее муж — уж не знаю, кем она там была, но скорее всего что-то не требующее квалификации: вроде технички или подсобницы. Она была совершенно неграмотная, — сомневаюсь, умела ли она свободно читать и писать — и даже речь у нее была не совсем городская, с какими-то явно деревенскими оборотами, словечками и интонациями. В то время, когда я с ней познакомился, она была домохозяйка и только, даже из дома редко выходила, разве что в ближайшие магазины и в поликлинику — при этом ходила она, как не без гордости выражалась, к «своему врачу» в заводскую медсанчасть. Все сношения их семьи с внешним миром лежали на плечах главы семьи — такая вот старинная семейная конструкция: муж — надежа и опора, и жена при нем, что и в те годы уже редко встречалось.