Прощание
Шрифт:
Что, он в плену? Конвойные гонят, безоружного и бессильного? Куда гонят? В лагерь, в тюрьму. А может, и расстреляют. Он же лейтенант, комсостав, член ВКП(б). И документы все при нем, в левом кармане, нагрудном, у сердца…
Сошли с тракта, потащились по большаку, тоже обсаженному черешнями, – к лесу. Куда все-таки идем? Солнце то слева, то справа, то бьет в зрачки. И от этого чередовалия еще невыносимей кружится голова. Лес, синий, густой, зовущий тенью, вставал впереди, приподнимаясь и расширяясь постепенно. Там, едва вступили в застойные, душные тени берез и кленов, все и случилось.
14
Ей-богу, я не ожидал этого. Плелись, плелись – и стрельба. Немцы, по-моему, тоже были поражены. Если по порядку, то так: шкандыбаю, лейтенанта поддерживаю, и он шкандыбает. Честно: если
– Павло, в лес!
Машет рукой и ползет к обочине. Я враз смикитил: под шумок смыться! Машу Митьке: за нами давай. А он лежит, как пригвожденный, зыркает, но не ползет. Испугался, пережидает или еще что-то. Скатились мы в канаву, а по ней – дальше, дальше. После начальник заставы поднялся и, пригнувшись, перебежал в чащобу. Я за ним. А на большаке и с другой стороны леса пуляют, шумят. Лейтенант ломит по кустарнику, вот-вот упадет, однако не падает. Потому замаячила свобода, тут и мертвый встанет и побежит! А мы ж живые! И мы ломили через кусты, как медведи. Ветки хлещут, сучки царапают, кровенят. Поскорей и подальше, вглубь, вглубь! Не гонятся ли за нами? Вроде бы скрозь наш треск слышу чужой. Вроде бы кто-то ломит следом. Нет, это чепуховина, это только мерещится. Мы одни. Но когда остановимся?
И лишь подумал я так, лейтенант рухнул. Подбегаю: стонет, хрипит, на губах пузырится пена. Приподымаю ему голову, сую фляжку. Отпивает, откидывается. Сам пью и опускаюсь, почти падаю на мох. Сердце – как колокол. Мерещится: его могут услыхать немцы. Хоть и не погнались за нами, но остаются где-то там, на большаке, не так уж далеко. А ежели хватятся? И пойдут по нашим следам да с овчаркой? Ну, овчарки, положим, у них нету. Так и без нее могут настигнуть. Надо дальше уходить. Но и встать сейчас не смогу. А может, и еще кто из пленных дал деру? Почему бы и нет при таком шухере, который кто-то устроил немцам? Не мы же одни такие умные. Митька, дурак, остался, не побежал. Начальник заставы хрипеть и стонать стал потише, морщится только сильно. От боли, видать, от усталости. А мне что, не больно, не ранен я? Не голоден, не вымотан?
Будто только что осознал: на свободе! Как хмелем ударило, повеселел, заулыбался. Начальник заставы глядит ровно бы с удивлением, а у меня, чую, рот до ушей. Да и начальник-то хоть удивляется на меня, но тоже, видать, переживает, что мы вызволились из плена. Радуется то есть. Только этого незаметно. Шибко уж он измученный. И я измученный, но радость подправляет. В подлеске пахло смолой. И сквозь деревья видно синее небушко. Живы! Нету плена, нету гадства, унижения, позора. Выручили нас. Не то что выручили, однако пособили – это точно. Перестрелка, шумок, а мы ходу. Вот подумал я давеча про бога и черта, что они помогут нам, и помогли, не так разве? Я сказал об этом лейтенанту, он усмехнулся. Но, может, не усмехнулся, а скривился, сморщился? От боли? Я сказал:
– Товарищ лейтенант, как считаете, кто напал на немцев?
– Пограничники.
– Пограничники? Так они же полегли…
– На нашей заставе полегли. А с других застав? Могли пробиться. А которые были в нарядах? А из комендатуры, из отряда? Всех не перебьешь…
Говорил он с перерывами, задыхался. Я же рубал четко, по-командирски:
– Напасть могли и армейские… Вон сколько частей стояло близь границы…
– Да. Но все-таки, мне кажется, это были пограничники.
– А без доказательств пустой разговор…
Вот уж
истинно, пустой, глупый и развязный разговор – со стороны сержанта Лободы. Взял этот покровительственный тон по отношению к лейтенанту. Дурь бродит в тебе, Павло.– Павло, как же мы Митю бросили?
– Не бросили, товарищ лейтенант! Сам он ухами прохлопал.
Да, честно, жалко Митьку и всех, кто не убежал с большака. Ведь их немцы постреляют, ежели обозлятся. А как не обозлиться, когда обстреляли их? Наверно, и положили кой-кого из конвоя. Так им и надо! Представил себе: валяются побитые немцы. Обрадовался. Представил: валяются побитые пленные. Понурился. Посмотрел на лейтенанта, и его стало жалко: кожа да кости, землисто-серый, заросший, гимнастерка и галифе изорваны, в пятнах крови, грязи, козырек фуражки сломан, сапоги сбиты. А помню соколом: румяный, подтянутый, галифе и гимнастерочка наглажены, и все блестит – лакированный козырек, пуговицы, пряжка, значок ГТО, и зубы блестят в улыбке. Нынче он перестал улыбаться. Я тоже выглядел когда-то молодцом, внешний вид – образцовый. Сержант Лобода любил пофорсить, чего уж там. Волыняночки заглядывались… И на Кубани, в гражданке, казачки заглядывались… Да ладно тебе, Павло Лобода, нашел о чем думать. Думай про иное – как раздобыть оружие. Без него свободе твоей грош цена. Любой фашист, любая националистическая сволота повяжет. Тихо в лесу. Шелестит листва, воркует горлица. И никакой стрельбы – ни вблизи, ни вдали. Как будто война кончилась. Ну, это чепуховина. Покамест немцев не разобьем – не кончится. Потому нам с лейтенантом оружие потребно. Старшина не выдаст со склада, сами добывайте. Ежели воевать собрались, а не плесневеть.
– Товарищ лейтенант, перекур закругляем?
Он поморщился:
– Что за перекур? Бычка и то нет… Но идти нужно.. Помоги встать…
Обнял его одной рукою за плечо, другой – за пояс. Кожа да кости, когда же успел так исхудать? У самого раны болят, но, чую, у лейтенанта боль круче, побелел, как стена. Зубы стиснул.
– Теперь отпусти. Пойду.
Отпустил его, и он сразу завалился навзничь. Дубина я, идиот, зачем послушался? Понятно же, что ослаб он до невозможности и без меня не устоит. А нужно не стоять – идти. Сызнова обнимаю его, ставлю на ноги. И не отпускаю. Так, в обнимку, стоим, пошатываемся. Вояки…
– Товарищ лейтенант, куда держим путь?
– На восток. К своим.
– Да где они, свои?
– Говорю ж тебе: на восток. Туда и двинем.
– М-м… Будем шкандыбать, инвалиды. А наши откатываются.
– Врешь, не откатываются! – Подбородком мотнул, голос затвердел. – Фронт где-то застопорился. И мы подоспеем. Перейдем линию фронта. Соединимся.
Ну, ходьба – слезы. Шатаясь, брели. Оступались, падали. Тут я и, точно, заплакал – с горя, с обиды, с бессилия. Плакал, отвернувшись, беззвучно, но лейтенант заметил, похлопал по спине:
– Отставить, сержант. Такие слезы не облегчают.
Верно, не облегчают. Еще тошней становится. В плену крепился, а здесь распустил нюни. Нервишки сдали. А ты зажми их в кулак. И не забудь: ты ж на свободе! Бери пример с начальника заставы. Не плачет он – морщится да кривится. Мы ковыляли кустарником, козьей тропкой, неширокой просекой. Ноги утопали в песке, как засасывались. И когда мы падали, мерещилось, что песок засасывает наши тела, как болото. У меня был случай. Шагал по дозорной тропе. На Волыни как? То песок, то трясина. Соступил я с тропы – и провалился по пояс в жижу. Неосторожность и неопытность, первогодок, лопух. Со страху голоса не могу подать. Старший наряда подбегает, светит фонариком, протягивает руку. Хватаю ее, чуть не затянул старшего. Маялся он со мной, маялся, покамест вытащил. Видик был: в черной вонючей жиже, а морда белая, от переживаний, старший наряда фонариком меня освещает и костерит за раздолбайство.
Наверняка не одни мы скитаемся нынче по лесам. Вон напал же кто-то на конвойных. Встретиться бы с ними, с теми, кто напал. А мы рванули подальше. Да и как иначе было поступить? Спасали свою жизнь, выбирались на волю. Вот они теперь – жизнь и воля. Выдюжить бы, не сдохнуть допрежь времени. Сдохнуть же можно запросто. Ежели не раздобыть жратвы, не переменить повязок. Под ними, под повязками, гноится, дурным запахом шибает. Если бы повстречать какое-нибудь наше подразделение! Да где такие подразделения? Придется заглянуть к волынякам, в лесную сторожку ли, на хутор ли, словом, рискнуть.