Прощай, Акрополь!
Шрифт:
Не было больше. колокола, превращавшего трепетание птичьих крыльев в тонкий, долго не затихавший звук… Все было погружено в молчание. В кронах цветущих деревьев, наверно, вились пчелы, но я не слышал жужжания, потому что не было колокола, что придавал гулкость всем этим звукам, сливавшего с ними раскаты своего глубокого, как вздох, голоса…
Все праздники и все печальные дни моего детства связаны с голосом этого колокола.
Я слышал от стариков, что его отливали нишские мастера. Наши односельчане — по большей части переселенцы из западных краев — перевезли его из Ниша в Живовцы на трех буйволиных упряжках. Колеса прыгали с камня на камень по разрытым дорогам, и колокол звенел тоненьким голоском, похожим на хруст снежного
Сколько ему было лет? Сто? Двести? Этого никто не знал. Колокола не стареют. Они темнеют, покрываются пылью ушедших времен, которая превращает их трещины в морщины, совсем такие же, как у людей. Зато голос колокола всегда остается молодым, гулким, многозвучным, потому что это голос не только сплава, из которого он отлит, в этом голосе звуки зари, деревьев в цвету, легкого кружения осенней листвы, в нем — голоса людей, когда–то живших на этой земле, и потрескиванье огня в печах, где румянится хлеб. Мне даже мерещилось, что в тихом звоне колокола можно различить шорох неторопливого декабрьского снежка…
По–разному звучал колокол в разное время года. Весной, к примеру, была в нем бархатистая мягкость, приглушенность и, я бы даже сказал, — благоухание. Должно быть, от цветущих деревьев, от свежей зелени, к клейким молодым листочкам которой прилипал этот звук. Летом в голосе колокола брал верх звон металла. Эхо дрожащим маревом разносилось над рекою, дробилось на тоненькие осколки, которые кружились и сталкивались в воздухе.
Если вглядеться пристальней, можно было даже увидеть этот звук — он превращался в разливающееся над землею сияние…
Я помню весенние праздники, когда в страстную субботу колокол созывал всех в церковь. Не сказал бы, чтоб моих односельчан приводило туда религиозное смирение или желание приобщиться к чему–то просветляющему душу. Суровость жизни на бедной земле в горах, среди буйволов и домашней птицы, грязи дорог и сверкания заснеженных январских лесов приучила их верить только в то, что можно потрогать руками. Их философия была такой же земной, как те корни, которые они перерубали киркой, когда рыли могилу или закладывали фундамент своего жилища. И они шли в церковь не на богослужение, а на необычный спектакль, где декорации вырисовывались на фоне, ночного неба, а над ними метались летучие мыши. Этот театр освещался огнями свечей, которые своим колебанием отмечали энергичную поступь священника и шествующих за ним людей. Со всех сторон были устремлены к ним глаза святых, писанных на покореженных временем досках, — огромные печальные глаза, в которых застыла тревога, быть может, и не о душах человеческих, а о всходах, таких реденьких и чахлых после долгой зимы.
В полночь шли крестным ходом вокруг церкви.
Священник, давно переселившийся в эти края рыжебородый румын, вел процессию через кусты болиголова. В опустевшем храме оставалось лишь эхо колокольного звона.
Распятый Спаситель висел на кресте, под левой грудью — там, где его пронзило копье, — засохла тонкая струйка крови. У него было восковое, отливавшее желтизной тело и пробитые гвоздями большие, как у пахаря, ступни. Голос рыжего попа не мог вымолить для него воскресения, и свечи были не в силах проложить между болиголовом и неярким мерцанием звезд тропку, по которой мог бы пройти человек в терновом венце. Священник подпрыгивал на проворных кривоватых ногах — даже облачение не могло скрыть его пружинящую, подскакивающую походку. Свою роль в ночном представлении он исполнял с присущей румынам старательностью — так яге старательно он объезжал бы норовистую кобылу, дове дись ему быть, например, командиром подразделения в кавалерийском полку.
Свечи догорали. Огоньки редели, и за ними виднелся алтарь, где, все такой же беззащитный, казавшийся еще меньше в полумраке, висел человек, который так и не воскрес…
Но люди, двигаясь вслед за дымком гаснущих свечей, думали не о нем, а о том распятии, которое каждый носит в сердце. Что сулила им эта ночь? Воскресение? Те, кто помоложе, поглядывали на попадью — крутобедрую, круглолицую крестьянку с маленькими глазками, которые лукаво и обещающе помаргивали. Поглядывали и вспоминали греховные ночи с нею прошлым летом, когда поп на месяц уезжал судиться с сестрой из–за отцовского наследства.Не было больше колокола. Отовсюду подползала тишина, опутывала нас своими вьющимися стеблями…
Овцы каракачанина задвигались, заблеяли. Звякнул колокольчик на шее козла.
Каракачанин стоял у врат храма, мимо которых летом будет проходить лишь безмолвная процессия светлячков. И не встанет впереди шествия священник–румын с лиловой — от прозрачного огонька свечи — ладонью. Уже много лет он покоится на кладбище одного из видинских сел — над самым Дунаем.
— Спишь? — окликнул я Мартина.
— Нет. Слушаю шорохи летучих мышей и бурьяна. И думаю о пчелах. Никогда в жизни не видел такого множества пчел. Должно быть, их манит здешнее запустение…
Дело шло к полуночи, а съемка все не кончалась. Кто–то кричал: «Кадр сорок, дубль второй. Мотор!», свет юпитеров взлетал к куполу, каракачанин кашлял, подгоняя стадо, а горящий дом наполнял ночь едким дымом, потому что балки уже догорали…
Рано утром, когда мы с Мартином подъехали к селу, кинематографисты уже суетились возле этого дома. Блудницы, накинув на плечи пальто, сидели на низкой церковной ограде и курили, положив ногу на ногу, бесстыдно обнажив ляжки. Осветители, расставляя юпитеры вдоль дороги, пялили на них глаза, хотя в их души — в отличие от козла — не вселялся дьявол. Рабочие выносили ульи со двора дома, обреченного на сожжение. Ульи были в полиэтиленовых мешках (там гудели пчелы). Раскачивая на ходу жужжащие дощатые домики, рабочие уносили их на другой конец села, чтобы спасти пчел от смерти в огне, потому что дому суждено было сгореть во имя искусства.
Снимать начали около полудня. (Для вечерних съемок подожгут другой дом. Их владельцы, переселившиеся в соседние городки, продали дома за бесценок, чтобы прибавить к полученному от государства деньги от киношников.)
Установили камеру, артисты заняли места у деревянной лестницы. Огонь сначала лизнул балки — черные от старости, облепленные ноздреватыми, как мыльная пена, осиными гнездами, — потом охватил их целиком, и они запылали, как факелы.
И тогда произошло такое, что можно увидеть лишь раз в жизни.
С другого края села, куда утром перенесли пасеку, показался огромный пчелиный рой. Он задевал верхушки цветущих деревьев, волочился по земле, растягиваясь отвесно, точно золотой дым небесного огня, и, все увеличиваясь, приближался к пылающему дому. Оператор, возившийся с камерой, заметил его лишь тогда, когда пламя уже тронуло влетевший во двор пчелиный рой. Небо заполнилось искрами. Пчелы описывали короткие параболы, шипели, как раскаленные стружки, и падали на плечи актерам, на жокейскую шапочку оператора. Весь двор был усеян хрупкими, крохотными, как горошины, угольками…
Камера продолжала низко, протяжно жужжать — все громче и громче, как будто к ее жужжанию добавлялся гул погибающих пчел. Она запечатлевала на пленку трагическое и величественное зрелище — добровольную гибель этих златокрылых созданий, прилетевших, чтобы умереть вместе с домом (его окна не одну весну наблюдали их полет, лестница скрипела под ногами хозяев, а дым очага, когда вечером охапкой травы разводили в нем огонь, приносил в ульи запах богородской травы и заводей, где плещется рыба). Человек продает свой дом, позволяет сжечь его, чтобы урвать лишнюю копейку. А бессловесные спутницы человека — пчелы, обитательницы этого заросшего травой двора, различимые, только когда солнце золотит их крылышки, прилетели проститься с погибающим домом и бросились в огонь…