Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Прощай, эпос?

Турбин Владимир Николаевич

Шрифт:

— Вы к кому?

Или сразу:

— Гражданин, предъявите!

Что именно предъявить, не так-то уж важно. Вернее всего, разумеется, паспорт, гордым жестом прославившего его поэта Владимира Маяковского достать, его из широких штанин (а лучше: заискивающе извиваясь, извечным жестом русского мужичка-простачка, ищущего поглубже запрятанный «вид», «бумагу», кротко пошарить где-то за пазухой). Но можно предъявить и еще что-нибудь: членский билет ССП, водительские права. Оплошаешь, оставишь все это дома, не робей, сойдет и квитанция на сданные в химчистку штаны, расчетная книжка, свидетельствующая об уплате за газ и электроэнергию, свидетельство о смерти кого-нибудь из родителей. Первичен тут жест: продемонстрировать гражданское смирение, робость, покорность.

Я так полагаю, что поставили тетку у входа в боевом 1918 году. Была она поверх могутного бюста крест-накрест, по-матросски опоясана

пулеметными лентами, чуть поодаль стояла винтовка с веревочкой вместо ремня. Потом винтовка сменилась наганом. Перед войной — пистолетом ТК, «типа Коровина». А затем, в последующие годы, огнестрельное оружие у тетки было изъято, а сама тетка отодвинулась на периферию замысловатой системы наших учреждений: у входа в архивы, в библиотеки, в НИИ и т. п. сменили ее розовощекие купидоны-милиционеры, у входа в ведомства более высокого ранга — демонического вида лейтенанты и старшие лейтенанты в фуражках с синим околышем. Тетушке пришлось потесниться: восседает у дверей гуманитарных корпусов МГУ, в подъездах редакций газет и журналов, таких, как «Советская культура», «Литературная газета». А «Литературная Россия» подобрала себе теток, соответствующих избранному ей направлению; богатырского склада тетки, былинные:

— Вы к кому?

— Гражданин, предъявите!

Вход — это же очень важно: вход — ворота, врата. Врата в некое заветное царство, в миры иные.

Языческая, античная мифология поставила у врат трансцендентных миров свирепого пса по имени Цербер.

Кроткое христианство доверило охранять вход в рай апостолу Петру.

В волшебных сказках на пути героя в дивное царство появляются злые собаки; а в реальности апостолу и собакам соответствуют часовые.

Часовыми, поставленными возле святыни, возмущался великий Пушкин: «Мирская власть». Тем не менее новая власть мирская укрепляла себя, создавая разветвленную систему часовых всевозможных типов и рангов. Поначалу они самолично проверяли у входящих мандаты, романтически накалывая их на штыки; затем от них ответвились бюро пропусков, и воссела в них та же тетка, но уже поинтеллигентней, в очках.

Цель бюро пропусков — надломить человека внутренне, духовно разоружить его. Поспешая в Радиокомитет, я прохожу двойной фильтр: интеллигентную тетку в бюро пропусков и купидона в погонах сержанта; тут уж квитанцией химчистки никак не отделаешься. И, пройдя этот фильтр, я чувствую себя усмиренным. Обузданным. Очищенным от социально греховных помыслов; например, ворваться в какую-нибудь аппаратную, включить микрофон, заорать: «Вся власть учредительному собранию!» Понимаю, что это бессмысленно, в аппаратных же нас только записывают на пленку, потом, ее обрабатывают, урезывают; в лучшем случае через пару месячишек ее пустят в эфир. Но помысел все равно мог бы возникнуть. А после фильтрации испаряется он, исчезает.

Вход — начало общения: «Добро пожаловать!» — пишут. Однако, как говорится, мало ли что написано. Правдивее было бы написать давно и дружно отвергнутый нами призыв Достоевского: «Смирись, гордый человек!», И, смирившиеся, мы общаться идем:

со средствами массовой, информации,

с наукой

и с государством.

А как общаемся мы друг с другом? На улице, в вагонах метро? В автобусах, троллейбусах и в трамваях? В магазинах? На рынке? А по нынешнему, по новому времени в храмах тоже или у входа под сень их? Сказать, что мы плохо общаемся, — ни-че-го не сказать, хотя и добавишь к сказанному, к уже написанному другими немалую толику наблюдений, облитых, как выразился когда-то поэт, и горечью, и злостью. Однако не ставлю своей задачей пополнить коллекцию случаев проявления словесной жестокости. Всего не расскажешь. Тут анализировать надо. Анализировать по-э-ти-ку наших повседневных общений: внезапных знакомств; вспыхнувших и тотчас же стыдливо погашенных взаимных симпатий; удачных и плоских шуточек, а больше-то все перебранок, раздраженных и, главное, пронизанных особенным духом дидактики, поучения. Причем поучать друг друга стало, мне кажется, отличительным устремлением москвичей. Именно москвичей: ни в Ленинграде, ни в Киеве, ни в Тбилиси, ни, скажем, в Вологде люди не поучают ближних своих с таким доходящим до сладострастия упоением, как в нашей столице. А в Москве поучают: не так одет, не туда ступил, слишком долго копаешься в кошельке. В магазинах самообслуживания подозревающие вперяются в сумки, в корзины, то и дело — самодеятельные обыски, шмоны. Впрочем, тут уже некие действия. Я же ограничусь посильным для меня анализом слов, и в истоках их попытаюсь проанализировать, ибо не устану я повторять: коль скоро по образованию и по зову души я филолог, то на все предстающее передо мною как фи-ло-лог я и обязан смотреть. И раз уж о церкви речь у меня

зашла, с нее и начну.

Случай в Коломенском — капля, чашу терпения моего переполнившая.

Отметили мы 1000 лет христианства в России. Отпраздновали. Отзвонили угасшие, оскорбленные некогда литые колокола, те, которые уцелели. Отлетели в горние выси слова благодарных молитв. Пристойно прошли диалоги партийных лидеров и церковных иерархов; иерархи всех степеней снова и снова заверили люд честной в своем пацифизме и в том, что перестройку они всемерно поддерживают. Неподалеку от дома, где я влачу свои дни, в Царицыне, заложен был новый храм. Хорошо? Хорошо! Но прочь эйфорию, я с теми, кто за трезвый анализ.

Вспомнилось: и я наведался в храм. Вошел под своды. Стою. В памяти — опять-таки Пушкин, Лермонтов: «Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…» И тут — аки шип змеиный:

— Гражданин! А, гражданин!

Оборачиваюсь. Лицо, искривленное язвительной злобой, в мерцании лампад и свечей оно действительно страшно. Из-под платочка — глаза-пятачки: тетка в платке, и какие-то медные у тетки глаза:

— Вы как стоите-то, а? Вы не в кино. Нельзя так. Бог, он все-е-е видит!

Ах ты, грех-то какой: оказывается, задумавшись, я руки за спину заложил. Каюсь: не-хо-ро-шо. Непочтительно. Но тетка, она же…

Всевидящий Бог меня, может быть, по неразумению моему да по присущей ему широте и простил бы; и я никогда не забуду, как однажды сказал мне великий философ-мыслитель, мой, смею думать, учитель М. М. Бахтин. Усмехнувшись мудрой своею ироничной улыбкой, по какому-то случаю он проронил: — «Не надо представлять себе Бога каким-то… обидчивым». Врезалось это мне в память: и в самом деле, не надо. Антропоморфизм, навязывание Всевышнему наших преходящих эмоций, — тоже, наверное, грех. Но поди растолкуй это тетушке, что укараулила меня со своей теологией: она явно стала следить за мною, едва только переступил я порог. И, дождавшись неосторожного жеста, за который я всемерно приношу извинения и Богу, и ей, зашипела на меня с тем елейным злорадством, с коим праведники нынче вообще бичуют нас, погрязших в грехах.

То девчонки из ПТУ, то я, то еще кто-нибудь… Уж позволю себе напрямую: задушевные возвышенные литургии сплошь и рядом проходят под аккомпанемент змеиного шипа, обличений, подглядываний, рассматриваний. Юридически церковь от государства отделена. Но нельзя же отделить ее от многообразнейших форм и жанров общественной и государственной жизни. От быта. И дидактика обличений проникает туда, находя особенно благодатную почву, ибо там всего легче возомнить себя монопольным хранителем неких устоев, огрызаясь на их нарушителей. А среди просвещенных интеллигентов сложился и продолжает слагаться тип обретшего пути к спасению праведника, с грустновато-презрительной скорбью взирающего на прочих. Свою веру такие люди сделали пре-и-му-щест-вом, средством самоутверждения сделали. А дидактика из жажды самоутвердиться и проистекает.

Блажен, кто посетил сей мир В его минуты роковые, —

рек когда-то еще один русский поэт, и воистину так и есть. Во всяком случае, для нас, для филологов, ныне время просто-таки бла-жен-но-е: политическое и духовное обновление открывает перед нами небывалую панораму соревнования стилей, жанров. Их рождения из повседневности и проникновения их в повседневность. Угасают или рассасываются одни жанры, пробиваются к жизни другие. Ситуация уникальная. И ходи, наблюдай. Вслушивайся, как призывал нас некогда Александр Блок, в музыку революции, совсем приумолкшую было. Сопоставляй недавнее с наступающим. Строй гипотезы.

Полвека, если не более, слагался стиль той культуры, в которой мы жили. А культуры имеют свой стиль, в конечном счете е-ди-ный и для государственной жизни, и для жизни относительно небольших социальных групп типа учреждений, НИИ, и для быта, и для семьи. Переходя из среды в среду, он, конечно, варьируется; но в сущности он е-дин.

Мы жили в мире, где сознанием прочно владели преимущественно два жанра: во-первых, доклад и, во-вторых, фельетон. Были, кое-как, кое-где пробиваясь, разумеется, и другие; но господствовали они. Странно, но опять-таки именно массовость, всеобщая распространенность доклада мешала заметить его диктат; сей диктат как бы просто сам собой разумелся: доклад на таком-то съезде… на таком-то… таком-то. Доклад шел откуда-то сверху и доходил до самых низов. Политика, естественные и гуманитарные науки, искусство, все подчинялось уже сделанному докладу и с трепетом ожидало появления следующего. У студентов — доклады на семинарах; доклады делают на кафедрах, на ученых советах. На заводах и фабриках. В райкомах, в обкомах. Где их не делают?

Поделиться с друзьями: