Прощай, эпос?
Шрифт:
Одновременно шел в рост и особенный тип ученого — ученого-инспектора, ученого-контролера; роль его функционально была вполне тождественна роли часового-«вертухая» на бревенчатых вышках, с которых обозревались концлагеря. И не следует думать, что роль эта предназначалась исключительно для тупиц и бездарностей; нет, были и таковые, и не было им числа, но все-таки дело обстояло сложнее: психология сторожа, охранника, «вертухая» врастала в сознание и достаточно одаренных людей, и целью научного диспута все очевиднее становилось: найти, отыскать в, сообщаемых тезисах какую-нибудь крамолу. Хоть бы даже малю-ю-юсенькое отклонение. От чего отклонение? Сначала, разумеется, от тех же навечно вколоченных в разум цитат; затем, уже в годы безвременья, — от на-у-ки. Какой науки? Ах, да даже и неважно, какой! От науки вообще. Понимаете? От на-у-ки. И торжественно произнося магическое слово «наука», надлежало многозначительно поднять вверх указательный палец. Под «наукой» чаще всего подразумевалась уже просто какая-то
Нет пророка в своем отечестве! Здесь же люди тебя принимают, подхватывая мыслишки твои, находя ответвления от них, применяя их к новому материалу. Возникает ощущение причастности к общему делу: к освоению русской литературы прошлого века; приходит сознание того, что оно идет повсеместно, хоть глобус бери и точки на него наноси. Мно-о-ого ярких точек ляжет на глобус.
Но сколько упущено было! Боже правый, сколько же было упущено!
Лет тридцать проходил я в «невыездных»: особая социальная группа, парии; но неявные парии. Скрытые от общественного внимания.
Вообще-то «невыездные» — люди как люди: лекции почитывают, семинары ведут. Чепуха, будто какие-то особенные предпочтения оказывались членам партии, а третировали беспартийных. Граница проходила не здесь; я знаю беспартийных, которые свободно раскатывали по всей вселенной, и членов КПСС, о которых где-то в невидимых сферах, наверное, говорили, отуманенно глядя вдаль, что-то вроде: «Есть мнение, что надо бы воздержаться… Поступали сигналы…» И — амба: слагался особенный тип человека, специалиста, так сказать, лишь для внутреннего употребления. Такой человек, как говорилось в юриспруденции еще дремучих времен царя Николая I, был «оставлен в сильнейшем подозрении». Не обвинен, нет, зачем же? Но и не оправдан, а так, оставлен, и все тут. И сыплются приглашения на конгрессы, на всякого рода симпозиумы. А он, бедняга, заболевает. Опять приглашения, а ему все неможется, и вместо него приезжает другой. Радушные устроители симпозиума натянуто улыбаются, вежливо выслушивают отбарабаненные им, где-то многократно утвержденные словеса, в которых, разумеется, чему-нибудь «дается отпор» и в которых, конечно же, «на ряде конкретных примеров доказываются преимущества нашей методологии», и с облегчением вздыхают, провожая его, обремененного яркими пакетами с рекламой местных супермаркетов или, чаще, крохотных мелочных лавочек, на вокзал. Возвратившись, «выездной» делает на кафедре победный отчет, а «невыездные», забившись в уголок, благоговейно ему внимают: та, рожденная еще незабвенными 30-ми годами методология торжествует безоговорочно. Торжествует на-у-ка (и вверх вздымается указательный перст).
И годами ходили в «невыездных» профессора-пушкинисты, умнейшие теоретики, оригинальные критики, талантливые поэты. А вместе с ними в «невыездных» ходили Пушкин и Гоголь, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Маяковский и Блок, не говоря уже о русских авангардистах начала XX века: сколько бы мы ни иронизировали над сложившимся стереотипом литературоведа, олицетворяющим какого-то неисправимого педанта и безнадежного сухаря, без него литература немыслима. Ей нужен интерпретатор. Органически нужен, присутствие его предполагается самою структурой художественного высказывания; и ныне, по-моему, грядут времена, когда эта закономерность откроется миру во всей ее непреложности: уж очень многое одна только русская литература сказала о нас. О нашем неясном времени. Сказала по-своему, на своем, на специфическом языке; а внятен он может быть прежде всего именно профессионалу-литературоведу.
Но чем талантливее был какой-либо литературовед, тем чаще заболевал он в ответ на какие бы то ни было приглашения; и глобус русской литературы сужался, съеживаясь до размеров биллиардного шарика. Ныне он расширяется: кому ни позвонишь, коллега оказывается то в США, то в Канаде, то где-то во Франции; все дружно повскакивали с одра болезней. Понимаю нелепость моего умиления, но и все-то мы нынче умиляемся чему-то нормальному. И всего лишь нормальное кажется нам невиданным благом. Да и вправду же благо, что глобус стал как бы увеличиваться в объеме: расширяется аудитория русской литературы, а за международным научным обменом
приходит и обновление наших представлений о собственных национальных литературных сокровищах. О новом мышлении в литературоведении говорить еще рано. Но какие-то новые мысли уже появились.Уже давно стало общим местом, что русская литература была литературой вопросов: «Кто виноват?», «Что делать?», «Не начало ли перемены?» Здесь мы останавливаемся, как бы не слыша еще одного вопроса: «В чем моя вера?» JI. Н. Толстого. А подобный вопрос мог прозвучать уже только на фоне дестабилизации веры, расшатывания ее и в интеллигенции, и в народе.
«В чем моя вера?» Толстого завершает литературу XIX столетия, выявляя основное ее содержание: это были, как сказали бы мы теперь, чтения о человеке и Боге. Они длились в течение века, и отсюда-то проистекает ощущение: XIX век в России был на редкость, я сказал бы, духовно компактен. Тут какая-то… плотность есть. Прилаженность одного к другому: поэзия — музыка — живопись. При всем различии идеологических устремлений все словно в узел завязано. И компактность эта зиждется на одном проясняющемся только теперь основании: взяли на себя мировую, исключительную ответственность, сквозь собственную душевную боль, полыхая в полемике, вопрошать бытие, что же будет тогда, когда человек останется на земле один на один со всеми проблемами, обступающими его со всех возможных сторон. Без Бога — один.
«Пришла пора Божьему миру погибать», — задумчиво и неспешно говорит старик пастух в небольшом рассказе Чехова «Свирель». Он написан более ста лет тому назад, в 1887 году; напечатан он был в газете «Новое время». Переиздавался тысячу раз, но вся сила выраженных в нем народных предчувствий остается невыявленной.
Не сторонник я входящей в моду эсхатологии: задохнемся от химикатов, все подряд перемрем от СПИДа. Все-таки не задохнемся, я полагаю. Да и СПИД, он же все-таки не чума, которой его сгоряча уподобили.
Но старик пастух из «Свирели» для своей народной эсхатологии имел основания, и рассказ буквально по пунктам перечисляет все, решительно все наши нынешние экологические тревоги: реки мелеют и сохнут, вырубаются леса, вытесняются из жизни, вымирают твари земные. И вздыхает пастух:
«Жалко!.. И, Боже, как жалко! Оно, конечно, Божья воля, не нами мир сотворен, а все-таки… жалко. Ежели одно дерево высохнет, или, скажем, одна корова падет, и то жалость берет, а каково… глядеть, коли весь мир идет прахом?»
Как-никак, а больше ста лет протянули мы со времен прорицаний дедушки-пастуха. Но истоки их всем нам глубоко близки и понятны, и ясно, что рассказ предвидел не события, которые свершатся, произойдут, а общественные настроения будущего. В этом смысле он на век вперед заглянул. Что ж, еще одно предсказание XIX столетия, подтвердившееся в XX (говорю же, что жизнь сю-жет-но организована: век XX, в частности, ведет диалог с прогнозами XIX). Вероятно, вникать в логику таких предсказаний зарубежным гостям нашим будет всего интереснее. Но вникать в нее надо очень серьезно, не гонясь за слишком уж очевидным: очевидное всплывает и там, где, казалось бы, говорится о чем-то таком, что непосредственно к нам не относится.
Нынче чуть ли не на каждом углу цитируется роман Достоевского «Бесы»: как известно, программы социального устроения, изложенные в нем, буква в букву осуществлялись в роковые для нашего отечества годы, изменились только масштабы. Пророчество? Нет, скорее прогноз — в этой части роман Достоевского не пророчествует, а прогнозирует. И пророчества, я полагаю, лежат глубже: не в фабуле только, а… И не просто новые мысли нужны здесь: мышление нам обновить бы!
Мы по-старому воспринимаем не проблему, художником выстраданную, а всего лишь явное: фабулу. То, что видно. То, что поддается цитированию. И лишь самое очевидное проецируем мы из прошлого в современность. Остальное же как-то даже и не работает.
«Капитанская дочка» Пушкина, это — о чем? Любой школьник отрапортует: о восстании Пугачева в XVIII веке. Молодец, что отрапортует; но все-таки поставим ему не «5», а «4»: он чего-то большего не увидел. Не увидел проблемы, приоткрывшей некоторые аспекты жизненной трагедии уже нашего времени. Назовем ее проблемой подмены отца лжеотцом. Отцом-самозванцем, и притом обаятельным, умным, смелым, а по-своему даже и добрым.
В середине XVIII столетия суровый служака отец отправляет юношу сына в армию, в удаленный, затерянный в степи гарнизон. По дороге, в морозной метели — встреча с еще не раскрывшим себя Пугачевым: будущий предводитель восстания, бородатый веселый мужик спасает героя; вероятно, жизнь ему дарит. И видится юноше сон: ему грезится мать, которая уверяет его, будто бродяга-спаситель и есть его настоящий отец. Ему якобы неможется, слег он, умирать собирается. Юноша подходит к ложу отца, и его охватывает растерянность: «Что ж?.. Вместо отца моего, вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая». Так-то: вместо отца — мужик. Пугачев. Это сон, но с этой поры Пугачев и наяву начинает регулярно выступать по отношению к юному офицеру в роли его отца: еще раз дарует ему жизнь, спасая его от виселицы, помогает ему в женитьбе. А потом — казнь отца-самозванца. Двойника, дублера подлинного отца; и юноше даже грустно, он искренне опечален, хотя в его жизни все в конце концов сложилось прекрасно.