Прощайте, призраки
Шрифт:
Когда отец исчез, вместе с ним исчез и сон. По утрам я еле тащилась в школу, слыша гул в ушах и зевая до изнеможения. На светофоре стояли автомобили, в которых мамы и папы везли ребят в школу, кто-то шел в пекарню за булочками, взрослые прощались с детьми на школьном дворе; родители воспринимали разлуку как некую разновидность аскезы. «Встретимся в час, мы расстаемся всего на чуть-чуть», — повторяли они. В ту же игру со мной играл отец, когда я училась в начальных классах. В те времена я твердо знала, что после звонка, возвещающего об окончании занятий, встречу отца снаружи, он будет стоять, держа одну руку в кармане и нервно барабаня пальцами другой по бедру. Знакомые здоровались с ним, отец оглядывался, отвечал на приветствия, снова поворачивался лицом к школьному крыльцу, ловил мой взгляд, снимал ранец с моих плеч и перевешивал на свои. У меня словно вырастала пара крыльев, и всю дорогу до дома я прикрывала ими спину.
Спустя недолгое время после ухода отец (его запах тогда еще не выветрился из родительской постели) впервые
В дальнейшем я начала прикладывать усилия к тому, чтобы сохранить в душе имя отца. Ночами я ждала утра, когда часы покажут наше время — шесть шестнадцать, ощущала запах отцовского тела, табака и талька. По утрам шагала по улицам города, опустив взгляд и изучая швы на тротуарной плитке. Точно по волшебству, узор менялся, делался крупнее, вокруг меня раскидывалась прерия когда-то ярких квадратов, стершихся под подошвами пешеходов. Я поднимала глаза и глядела на прохожих, обращая внимание на их мимику и морщины, на энергичность поступи, на спешку, с которой люди усаживаются в машины и выходят из них, отмечала ту нервозность, с которой они обмениваются фразами, толкаются, намеренно игнорируют кого-то, вытаскивала на свет их чувства, задавленные обыденностью или социальными условностями. Я знала каждый сантиметр, знала каждого человека, но не узнавала ничего и никого, потому что узнавание приносит умиротворение, я же никогда не испытывала его, вечно оставаясь одна в этом мире, где так много чужих лиц, а самого главного лица нет и в помине. Если я шла навестить Сару, мне приходилось огибать кладбище, и по дороге мой безмолвный монолог, обращенный к отцу, делался еще более истеричным. Проходя вдоль ограды кладбища, отделяющей могилы от города, в двух шагах от проносящихся мимо машин, я поправляла лямки своего рюкзачка, не вступала на территорию царства мертвых, где не было моего отца, и пробиралась через царство живых, где, впрочем, я тоже его не обнаруживала. Ограждение вокруг кладбища стало моей линией обороны, я не боялась нападения призраков. «Однажды, — повторяла я про себя, — отец вернется и покажет миру, кто мы такие».
Как-то раз пасмурным утром по пути в школу я пошла длинной дорогой через парк Вилла Маццини, чтобы посмотреть на фикус крупнолистный, известный еще как ведьмино дерево. Такой же рос на пьяцца Марина в Палермо, я сфотографировала его во время поездки с классом на экскурсию, он был более старым и раскидистым, чем мессинский, но я отнеслась к нему как к чужому. Я поднялась в гору по одной из малолюдных улиц, и взору предстал фасад моей школы, на котором кто-то вывел цитату фашистской эпохи: «Тридцать веков Истории позволяют нам с величайшей жалостью смотреть на некоторые доктрины, проповедуемые за Альпами» [6] . На меня обрушились столетия пустоты; энное количество книг, тетрадок и ручек высыпалось в мой школьный ранец, но облегчить эту ношу было некому. «Кичиться своей историей и в то же время умалять чужую по меньшей мере неприлично», — думала я. Зачем мне было искать утешение в Истории, если в четырнадцать лет я просто хотела избавиться от нее? «Я лишилась крыльев — ну и пусть, зато впереди меня ждет светлое и свободное будущее» — такими были мои рассуждения. Но черные закорючки фашистского почерка, замершие на стене, хранили презрительное молчание.
6
Высказывание Бенито Муссолини.
Начался дождь, он лил мне прямо в туфли. Имя отца, распадавшееся на водянистые испарения, усиливало мой дискомфорт от грязных ног и мокрых носков, переплетения хлопчатобумажной нити сдавали позиции перед лицом наступающего светопреставления.
«Ну и ну! Это разве дождь? Так, пара капель! Нисколько не повод отсиживаться дома», — сердито качала головой строгая и в не меньшей степени доброжелательная учительница, которую я изо всех сил старалась не называть мамой; в ней поразительно сочетались властность и приветливость, а моя потребность в том и другом была огромной. «Какая-то пара капель с неба, а у нас шестеро отсутствующих! Разве так можно, я вас спрашиваю?» — не унималась она и хмурила брови. Я гордилась тем, что героически прошагала через полгорода
и теперь сижу в классе. Половина парты, отведенная Саре, пустовала: у подруги были сухие носки и полноценная семья, у меня — отчаянная победа над безумием зимы. Тем не менее тучи, сгустившиеся над нашим домом, не щадили не только нас, но и мир вокруг. Я пригладила волосы, вытерла стекла очков о рукава блузки, посмотрела на влажные розовато-лиловые ботильоны учительницы, на ее чистые колготки, на зонтик, сохнувший возле стула. Имя отца билось о стекло, реки проклятых — Ахерон, Стикс и Флегетон — вышли из Дантова Ада, я молилась про себя, чтобы никто не узнал истинных виновников наводнения — меня и моей семьи.Мы с матерью не понимали, как возместить миру этот ущерб, и просто сделали его частью своего бытия.
Исчезновение отца стало воронкой, в которую нас затянули наши грехи и ошибки.
Партия на доске жизни шла своим чередом, и моя изувеченная семья вынужденно продолжала игру даже после того, как строй белых фигур проредил ее ряды. Я играла черными, всегда черными, я пряталась за ними после обеда, разложив деревянную шахматную доску на той половине родительской кровати, где прежде спал отец; мама ходила первой, мы не засекали время и прекращали игру, когда у меня начинали слипаться глаза. Тогда мы снимали с батареи белье и пижамы, которые вешали туда заранее, чтобы они нагрелись и защитили нас от зимнего холода. Одежда обжигала кожу, точно раскаленные доспехи; сняв с себя дневную броню и сменив ее на фланелевую, я освобождала унылую половину кровати, складывала фигуры внутрь доски и шлепала к себе в комнату.
Мама всегда обыгрывала меня.
Я приподнялась на локтях, постель вдруг превратилась в крошечный островок, старые вещи могут меня сожрать, на будильнике шесть шестнадцать, на нем всегда шесть шестнадцать. Схватила телефон — новых сообщений нет. Часы на экране телефона показывают реальное время, только они и показывают реальное время. Девять сорок восемь.
Я написала Пьетро: «Как дела?»
И еще: «Скучаю по тебе».
Наконец, с осторожностью: «Тут дикая жара, тебе незачем сюда ехать».
Девять пятьдесят, в воздухе ни дуновения ветерка.
Как-то раз пасмурным утром по пути в школу я пошла длинной дорогой через парк Вилла Маццини, чтобы посмотреть на фикус крупнолистный, известный еще как ведьмино дерево. Такой же рос на пьяцца Марина в Палермо, я сфотографировала его во время поездки с классом на экскурсию, он был более старым и раскидистым, чем мессинский, но я отнеслась к нему как к чужому. Я поднялась в гору по одной из малолюдных улиц, и взору предстал фасад моей школы, на котором кто-то вывел цитату фашистской эпохи: «Тридцать веков Истории позволяют нам с величайшей жалостью смотреть на некоторые доктрины, проповедуемые за Альпами». На меня обрушились столетия пустоты; энное количество книг, тетрадок и ручек высыпалось в мой школьный ранец, но облегчить эту ношу было некому. «Кичиться своей историей и в то же время умалять чужую по меньшей мере неприлично», — думала я. Зачем мне было искать утешение в Истории, если в четырнадцать лет я просто хотела избавиться от нее? «Я лишилась крыльев — ну и пусть, зато впереди меня ждет светлое и свободное будущее» — такими были мои рассуждения. Но черные закорючки фашистского почерка, замершие на стене, хранили презрительное молчание.
Три сантиметра
На террасе мама хмуро взирала на неутомимых Де Сальво, поглощенных работой. Она стояла, прислонясь к парапету, одетая в платье с узором из маргариток и с открытой спиной. За лето ее кожа потемнела и сделалась плотнее. Мать взглянула на мои ноги, удостоверяясь, что они не оголены сверх меры. Я не сдержала усмешки. Неужели мама и впрямь все еще считает меня девочкой-подростком, которая стала бы ходить по дому полуголой в присутствии чужих мужчин?
— Ну и ну, какая ты белокожая, — проговорила мать, подойдя ко мне. — Вы что, на море вообще не бываете?
— Просто стараюсь не загорать, солнце опасно, — ответила я, ничего не добавив насчет мужа.
Мы помолчали, перебирая в памяти многочисленные летние месяцы, проведенные вместе. В воспоминаниях мелькали баночки с успокаивающим морковным кремом, бутылки со светлым пивом, которое мы для лучшего загара втирали в кожу, ромашки в волосах и дикие ухищрения, к которым я прибегала, чтобы мое лицо выглядело не таким молочно-белым, а шевелюра не такой темной. Повзрослев, я начала ценить свой цвет лица, свои естественные оттенки. Отрицать то, чем ты являешься, превращаться во что-то другое и забывать, чего хотел вначале, — другого способа повзрослеть не было, а если и был, то я его не знала. Прошлое представлялось мне прямой, разбитой на отрезки, — вот девочка, которой больше не существует, но которая не позволяет о себе забыть, а вот девушка, которая уехала из отчего дома, вышла замуж и обзавелась новыми привычками в другом доме, в другом городе.
— Синьора, поймите, проблема заключается именно в этом, — громко сказал старший Де Сальво.
— Они утверждают, что второй водосток делать незачем, при первом же дожде у нас снова будут протечки, — прошипела мама в мою сторону.
Тут до меня дошло, что я прервала безмолвный диалог между ее возмущенным взглядом и спиной недовольного синьора Де Сальво, живот которого выступал из-под туго натянутой рубашки. Пожилой строитель стоял, наклонившись к полу, и потел в безуспешных попытках разглядеть ту возможность, которая была очевидна только одному человеку — моей матери.