Прощение
Шрифт:
Мы расцепились, отпали друг от друга: она, взлягнув тощими ногами в коричневых чулочках, опрокинулась навзничь, а я кинулся бежать, ломая кусты и хрупкую скорлупу съеденных яиц. Я приближался, надо полагать, к роковой черте, если допустить, конечно, что таковая существует. Я выбежал на улицу, сел в трамвай и поехал куда-то на задней площадке. Я словно бы всхлипывал, во всяком случае шмыгал носом. На меня косились с удивлением и жалостью, думали, что я безвременно потерял дорогого мне человека. Но ведь я мог ехать со злодейского ограбления и убийства ни в чем не повинного господина и проливать о нем крокодиловы слезы. Я ехал от опрокинувшейся старушки, возможно, она умерла. Был еще день, я сошел на подвернувшейся остановке и свернул в пивную освежиться стаканчиком белого паршивого вина. В пивной я внимательно выслушал какого-то потрепанного человека, уверявшего, что он не столь пропащий, как утверждает его жена. Я спросил его, что он думает обо мне. Он сказал, что более замечательного на вид и прекрасного во всех отношениях парня не встречал на своем длинном жизненном пути. Тогда я, чтобы подзадорить его, заявил, что у него нет жены и его жена не может утверждать, что он пропащий, потому что он выдумал ее, но, однако, это вовсе не снимает с него обвинение. Он обиделся и ушел. Я не понимал, где буду ночевать. Но когда наступили сумерки, мне вскочило на ум проверить, как там ведет себя без моего надзора Гулечка, и, сев в трамвай, я подался на
Это решение освежило поболе вина, будущее выписалось четче и ночлег как будто устроился. Разумеется, никакого определенного плана у меня не было. Я задумал не примирение с Гулечкой, а соглядатайство. Вскоре я шел по местам, где утром Вепрев возводил Жанну на новую ступень познания, приближавшую ее к Господу, а потом прокатилась волна дионисийцев; сейчас тут царили тишина и сон. Днем дом несчастных юбиляров зиял на теле окраины кровоточащей раной и был источником заразы, теперь, похоже, смолкло и в нем, свернулась кровь, тонкая пленка затянула очаг поражения, и окраина, ощутив симптомы выздоровления, вздохнула с облегчением. Окраина не ведала, что программа развлечений распространяется и на завтра. В узких, как амбразуры, окнах горел свет; это был одноэтажный каменный особняк, ничем не примечательный, разве что узкими окнами, придававшими ему отчасти загадочный облик. Их свет теперь притягивал меня, я не колеблясь решил, что там Гулечка, да так оно и оказалось. Но я все же очень пугался, как бы меня не заметили, я даже вздрагивал и при разных подозрительных шорохах замирал и озирался по сторонам. Но все было тихо, даже до неправдоподобия, словно это была отлично задуманная и подготовленная ловушка, творцы которой в своем рвении немного и перестарались. Я крался по саду от дерева к дереву, пока не достиг окна, призывно распахнутого мне навстречу. Это окно было вовсе не узкое. Я остановился между рамами, но так, чтобы оставаться в тени, и тогда комната утвердилась и зацепенела перед моими глазами. В таком состоянии она виднелась изнуряюще долго, как если бы в ней образовался какой-то символ, без разгадки которого я не сумею разгадать и все прочее. Возможно! Пусть так. Впрочем, я знал, что не разгадаю. Мне словно показывали ее, терпеливо ожидая, когда меня наконец осенит, - медленная, застывшая, значительная комната с брошенными как попало вещами, еще, быть может, теплыми от чьей-то жизни, с корявой мебелью, неумелыми картинами в безнадежно потемневших рамах, с рухлядью, смысл которой в общем-то легко угадывался, мертвая и вместе с тем неуловимо живая, даже в самом своем оцепенении как-то почти незримо подрагивающая, словно от далеких подземных толчков. Я тоже долго стоял на своем посту. Затем в глубине дома разразился, мгновенно все охватывая, пронзительный многоголосый смех, распахнулась, как от удара, дверь, вбежала Гулечка и понеслась прямо на окно, странно корчась и хватаясь за живот. Ее лицо было объято ужасным бременем смеха и неслось на меня, как пламень, как огнедышащий дракон, которым не перевелись еще шутники пугать нас, доверчивых и робких. Как ураган пенящихся, клокочущих лав, как безумие вопиющего рта, как раскаленная сеть, в которую загоняют некое диковинное животное, неслось оно на окно, не соизмеримое ни с чем, фантастическое и пылающее, как давеча неудержимо неслась по склону восставшая из забвения старушка, как загоревшийся крылатый лайнер, как тайфун. Я окаменел от какого-то первобытного ужаса. Мне бы затрепетать священным трепетом да отпрянуть, но я не мог и пальцем пошевелить. Гулечка, превратившаяся в стихийное бедствие, сгибалась в три погибели, гнулась и извивалась, как змея, бедная моя. Ее лицо очутилось в каком-то полуметре от меня и упало, я, естественно, не был замечен, раз уж пошло такое возбуждение. Она со всего размаху рухнула грудью на подоконник и возрыдала удушливым смехом, а я взял себя в руки и тихонько побрел прочь.
Не скажу о Гулечке, что хуже ее нет никого, что она совершенно развращена и совершенно испорчена, однако возле нее моя жизнь если не погибала, то уж во всяком случае извращалась и портилась, и без того не слишком складная. Ситуация выглядела таким образом, что она, Гулечка, еще стремится к чему-то, а я уже будто бы ни к чему путному и резонному не стремлюсь. Дескать, ее связи с людьми отнюдь не рвутся, мои же лопаются ежечасно, ежеминутно, и летающие в воздухе обрывки грозят обвиться вокруг моей шеи. Из сложившихся между нами отношений именно такая картина и возникала. А почему? Зачем? в чем ее сила? в чем нерасторжимость ее соединения с миром? В чем моя слабость? в чем червоточинка и начало гниения моих корней? Теоретически я знал ответ. Но, увы, мои хилые добродетели не возбуждались с такой силой, как возбуждалась моя плоть, почуяв Гулечку. Если бы погибал я тоже теоретически, я бы, разумеется, менее всего тревожился. Однако моя погибель у меня на виду, ее можно потрогать, можно понять ее размеры и то, до чего же не просто теперь столкнуть ее с моего пути. Как ни крути, виновна она, Гулечка. Даже на последней стадии позора и падения персона отстаивает себя, находит тысячи уловок к самооправданию, таков уж ее произвол. Я не исключение; я верен этому парадоксу. Но сдвинуться на ступеньку ниже, хотя бы только внутренним взором разглядеть ее, достаточно, чтобы мои ноги больше не искали точки опоры и я повисал в странном, жутковатом, но, может быть, самом чувствительном к проявлениям жизни как таковой состоянии - в состоянии безразличия и к обвинениям, и к оправданию, и к искуплению, и к укорам совести. Наверное, в этом состоянии с особой остротой ощущаешь холод, боль, голод и жажду своего существования. Я просто не знал, куда идти, и это самое мучительное, потому что в таком состоянии не приемлешь мысль о конце, о смерти, о добровольном уходе, даже если вполне сознаешь свою обреченность. Вот эта мука незнания и смутной борьбы серьезнее тысячи гулечек с их ничтожными дарами. И я мог, как другие, горделиво топтаться на своем жизенном пути, смотреть вперед и многое провидеть даже из тьмы своего неведения. Но по странной случайности именно мне свернули шею, заставив смотреть в невнятное и, скорее всего, бесполезное, и я, обворованный, общипанный, прислушиваюсь к голосу единственной гулечки, ловлю каждое ее слово, равняюсь на нее, тянусь за ней. Счастливая и радостная в полном неведении, моя гулечка иной раз представляется мне даже хранительницей неких тайн бытия. А что в результате? Я ночевал в заброшенном гараже, в мягкой пыли. Ну и ночка! Всем, кого я обидел и бросил, но кто еще любит меня, помнит и скорбит обо мне, я представлялся теперь, наверное, празднующим вдалеке свою преступную удачу, а на самом деле я далеко не праздничным был под крышей того гаража. Но не мне вымаливать прощение. Я не сумею по однообразным сценариям блудных сынов вернуться под отчий кров, преклонить колени и воззвать к милосердию тех, кого было предал, и это не от гордости, а от неловкости и неумения. Я разучился доверять словам. Между прочим, не знаю, куда пойду завтра. Вероятно, утром я буду горько сетовать и проклинать судьбу за то, что холод, поднимавшийся ночью от земли, не поглотил меня и гараж не стал моей могилой. Но вдуматься... Глубокая ночь. От угла гаража, в котором я нахожусь, до выхода из гаража - эти пять-шесть шагов я представляю, я знаю, я понимаю, как преодолеть; они не кажутся мне трудными и не возможными, они не более чем естественны и необходимы, но дальше? В какую сторону? Направо? Налево? Не могу знать.
Неужели так бывает? Но еще ночь, я вижу ее в близком квадрате выхода, я вижу все испытания, какие она мне готовит и готовит, и я хочу схватиться с ней. Я мечтаю о том, как, поднявшись завтра на заре, я покину город и пешком пойду в края, где надеялся побывать с Гулечкой, как буду ночевать в заброшенных гаражах, питаться лесными ягодами и пить чистую воду родников. Сон не берет. Я ворочаюсь с боку на бок и время от времени бормочу в пустоту: да, вот так мы и живем на нашей земле, - и в этом высказывании пока больше мечты и романтики, чем горечи.– --------------
Утром я шел в оживленном (было воскресенье) парке мимо читального павильона, и из-за деревянных облупившихся колоннок меня окликнул Курага.
– Никак до тебя не докличешься!
– вскрикнул он с каким-то даже ожесточением, когда я к нему обернулся.
– А чего тебе надо?
– крикнул я в ответ.
– И когда это ты меня звал?
– Десять раз тебя окликнул. Можно подумать, что ты глухой.
Его гнев был напускным, и вскоре он перестал мной интересоваться, опять погрузившись в шахматную партию, которую плел с незнакомым мне солидным, неспешным человеком. Зад этого субъекта медузой растекался по крохотному стульчику, он имел бороду, вдвое большую, нежели у Кураги, и лакированную палочку с вычурным набалдашником - на нее он весьма элегантно, артистически опирался тяжелой рукой. Курага не счел нужным познакомить меня с ним, как и объяснить, для чего десять раз меня окликал. Я решил некоторое время побыть с ними, тем более что никуда не торопился. Они не обращали на меня внимания, толстый незнакомец так и вовсе ни разу не взглянул в мою сторону. Курага был в размалеванной экзотическими пейзажами майке, висевшей на нем, как на плоском газообразном сгустке неизвестного происхождения. Незнакомец выиграл у него, и иного трудно было ожидать: этот толстяк казался созданным исключительно для побед, для триумфов над умами и душами.
– Я жду Пронзительного, - снизошел наконец ко мне Курага.
– Сел пока почитать, а потом вот шахматы...
– И он насмешливо пнул пальцами рассыпанные по столику фигуры.
В этот момент толстяк с мягким хрустом в костях повернулся ко мне, вперил в меня густой до дремучести взгляд - словно там, в его темных, сумрачных глазах произрастал девственный, населенный языческими богами, лешими и ведьмами лес - и заговорил низким хриплым голосом, тростью указывая на Курагу:
– Он нервирует меня, не могу спокойно слышать о его бесконечных чтениях.
– Бежим!
– крикнул мне Курага.
– Это опасно!
– Погодите!
– остановил нас толстяк.
– Подумаешь, грамотей, да плевать на тебя, черт возьми! На кой ляд ты прочитал уйму книг? Я не против книг, я тоже много читаю, но ведь нужно видеть в этом какой-то смысл, а не так, чтобы потом себе самому сиять. Ты светишь, но не греешь, а к тому же махинатор, жулик, вор. Какая польза от твоего чтения? Как, каким образом, кому на пользу ты употребляешь свою пресловутую образованность? Где и в чем мы видим ее благотворное влияние? Ни рыба, ни мясо - вот что ты такое. Приспособленец, червь, нечто одноклеточное, интеллигентная инфузория туфелька, если не хуже, если не паразит, не власоглав, не пьявка, присосавшаяся себе в удовольствие к чужим талантам.
– Но все это можно отнести и к Нифонту, - кивнул Курага на меня.
– До каких пор ты будешь морочить нам голову и корчить тут перед нами мыслителя?
– продолжал толстяк.
– Твоя голова пуста, как мой желудок. У тебя нет ни одной оригинальной и самостоятельной мысли.
Высказав эти гневные соображения, в которые не иначе как по недоразумению затесался довольно-таки сомнительный намек на пищевую несостоятельность его желудка, а в остальном, пожалуй, совершенно справедливые, незнакомец удалился в большом раздражении, грузно хромая, но на трость, однако, не опираясь, а бешено размахивая ею в воздухе. Как бы ни были справедливы его обвинения в адрес Кураги, они, с другой стороны, никак не характеризовали его самого, так что я скоро начисто позабыл о нем. Курага предложил выпить по чашечке кофе и, пока мы шли в кафе, тараторил о всякой незатейливой всячине. Я предпочел выпить стакан кагору. Курага высказал замечательное рассуждение, что пить с утра, да еще в такую жару, небезопасно для здоровья. Я оборвал его болтовню вопросом об анонимке, и он почти в точности повторил то, что я слышал от него несколько дней назад по телефону: его точка зрения с тех пор не претерпела изменений, что было бы отрадно, когда б она сама по себе не внушала такого отвращения.
– Курага, - сказал я веско, - ты юркий парень, скользкий, вертлявый тип, тебя трудно уловить, схватить за жабры.
– Но все это относится и к тебе тоже.
– Ты ловко меняешь окраску, когда это тебе выгодно, ты с неизменным успехом маскируешься, ты ловко, очень ловко это делаешь, Курага.
– Превосходно!
– воскликнул он, хлопая в ладоши.
– Не прошло и четверти часа, как второй судья взялся за меня, грешного.
– Шутки, Курага, это твоя слабость, разные такие-сякие шуточки. И ты даже пойдешь на всякую низость, если тебе представится, что это забавно и остроумно и у тебя будет при этом возможность сказать: да, я такой, смотрите, какой я. А про себя будешь думать, что твоя нравственность, или что там у тебя, нисколько при этом не пострадала.
– Люблю, люблю такие разговорчики, страсть как обожаю!
– Но, значит, есть в тебе что-то такое, что ты сам считаешь твердым, незыблемым? Есть какой-то устоявшийся цвет? Есть такое, что ты испугаешься, запротестуешь, если у тебя захотят это отобрать? Я хотел бы увидеть, Курага, это страшно интересно, давай-ка посмотрим, что там у тебя, попробуем вместе разобраться. Согласен?
– В принципе согласен, но... минуточку!
– воскликнул вдруг Курага. Минуточку! Я только сбегаю в сортир, понимаешь, что-то приспичило. А ты пока допей вино... Мне, кстати, уже к Пронзительному пора.
Он шмыгнул в какую-то внутреннюю дверь, и мне показалась смешной мысль, что он может сбежать, это было бы слишком литературно. Однако Курага не возвращался. Я заглянул в эту дверь. Спина Кураги, неизвестно где несколько минут пропадавшего, внезапно мелькнула своими заморскими красотами на противоположном конце коридора, в ту же минуту и скрываясь в синеве дня, сверкнувшей на миг в отворившуюся дверь; я бросился туда. Из комнаты сбоку парень в поварском колпаке равнодушно покосился на меня. Я выбежал на задворки, в тесноту сваленных кое-как пустых ящиков и мусора, и шагнул в прохладный, как глубокая вода, узкий проход между заросшими зеленым мохом стенами. За поворотом, в крошечном тупичке, я тотчас увидел Курагу. Он стоял, привалясь спиной к стене, слегка бледный и совершенно неподвижный, и странно смотрел на меня.
– Ты что, Курага?
– спросил я, заходя в тупичок.
– Вопрос сложный, и силой его решить невозможно, - ответил он тихо и проникновенно.
– Какой вопрос?
– Порядочные люди так не поступают, Нифонт, - гнул Курага свое.
– Ты вправе осуждать меня, я понимаю, люди не похожи друг на друга, и одному человеку всегда что-нибудь не нравится в другом. Я ведь не святой. Но зачем же силой? Я потому и хотел уйти, что сразу по твоим глазам смекнул: ты замыслил сделать мне больно. Я готов выслушать твои упреки, потому что, говорю тебе, я вовсе не святой и заслуживаю критики, как любой другой человек. Но не думай, что если ты изобьешь меня, это доставит тебе моральное удовлетворение. Не надейся, что благодаря этому ты лучше поймешь меня. Это заблуждение, Нифонт, заблуждение и недоразумение.