Просека
Шрифт:
— А что у тебя есть? — спросил я.
— Пистолет-зажигалка. Кое-что ещё. Заглянем ко мне. Посмотришь.
Дело было осенью, моросил дождь. Мы вошли. Я впервые увидел прокурора в домашней обстановке. До тех пор встречал его только на улице. Лицо у него рыжевато-сизое, припухшее, глазки маленькие. Смотрит прямо перед собой, ни на кого не обращает внимания. Он сидел за столом, спиной к нам. Я поздоровался тихо, он, должно быть, не услышал и не шевельнулся. Мы прошли в Юрину комнату. Зажигалка-пистолет мне понравилась, я согласился отдать за неё свой фонарь. Уходя, я увидел в коридоре пожилую некрасивую женщину. Седоватые волосы её были растрёпаны, одета она неряшливо. Я подумал, это их домработница.
— Мам, я скоро, — сказал ей Юра, надевая
Женщина кивнула, ни слова не сказала.
— Юрка, ты куда? — крикнул прокурор.
— Я сейчас. Я скоро.
— Смотри, я жду тебя, — сказал прокурор.
— Он тебя не пускает вечером на улицу? — спросил я, когда мы торопились под дождём к нам.
— А ну его! — отмахнулся Юра. — Почему не пускает? Пускает. Это задачи надо ему решать. Надоело. Он ничего не понимает!
— Какие задачи?
— Обыкновенные! Твоего отца заставляют учиться?
— Нет.
— Он имеет образование?
— Маленькое, — сказал я.
— Седьмой класс он кончал?
— Да нет, — сказал я, — какой там седьмой! Он до революции ещё в деревне учился.
Мы пришли к нам. Я отдал фонарик. Дождь усилился, и мы сели играть в шахматы.
Юра посматривал то и дело на наши стенные часы.
— Пристал с этими задачами, — говорил он, — а сам не хочет решать. И его, и помощника Рулькова обязали сдать экзамены за седьмой класс. Я им пишу, решаю, а всё без толку!
— Почему же? — сказал я. — Почему без толку?
— А! — он отмахнулся презрительно.
Я понял, что он не желает вдаваться в подробности.
А зимой пронёсся слух, будто учитель Баранкин, папаша нашей Баран-киной, подал заявление об увольнении. Будто, как сказала Баранкина, его приглашают работать в Курск. А потом заговорили, что вовсе нет, он не сам подал заявление, а Пава его заставил. Кто-то слышал, задержавшись в школе, как Пава гремел в канцелярии:
— Вы позорите имя педагога! Вы совершили преступление! Думаете, никто не узнает об этом? У него есть сын и жена — и через месяц ученики будут знать об этом!
В канцелярии замолчали. И я представляю, как этот кто-то, слышавший голос Павы, метнулся в какой-нибудь тёмный угол, забился, растопырил вовсю уши и затих. Потом дверь в канцелярию открылась. Из неё выскочил кругленький, пузатенький Баранкин, лицом и фигурой похожий на свою отличницу-дочь. Он держал под рукой портфель. На него наступал сзади разгневанный Пава.
— Школу и без вас хотят некоторые превратить в исправительный дом! — захлёбывался он гневом. — Вы оскорбили коллектив! Учеников! Понимаете ли вы?
Баранкин развёл руками, портфель его упал на пол. Баранкин был смертельно бледен, ничего не говорил, а только моргал. У Павы дрожали губы, крупное лицо его, похожее на лицо римского императора, посинело. Вдруг губы приоткрылись, Пава выпустил воздух, весь обмяк. Слабо махнул рукой и сказал тихо:
— Или уезжайте отсюда, или заберите свидетельства. Печать принесёте завтра.
Баранкин развёл руками:
— Помилуйте, как же я теперь заберу?
Но тут лицо Павы опять надулось, губы задрожали. Баранкин юркнул в дверь. Пава топтался в вестибюле на одном месте, что-то шептал сам себе. Сложив руки на животе, удалился в канцелярию. А этот кто-то, притаившийся в углу, стремглав пересёк вестибюль, вылетел из школы и помчался передавать в лицах своим приятелям всё, что видел и слышал.
А потом все узнали, что Баранкин в годы войны заведовал какой-то семилетней школой. У него были бланки свидетельств об окончании семи классов. Настоящие бланки, отпечатанные в типографии. Пачка бланков. Имелась и печать, настоящая гербовая печать. Уж где он её хранил, сказать трудно. Может, прятал под полом или в сарае в дровах, в земле. Может, на чердаке среди всякой рухляди. Изредка он доставал её. Должно быть, когда домашние ложились спать, он брал чистый бланк, писал на нём какую-то фамилию, имя-отчество. Проставлял оценки, расписывался правой и левой рукой по-всякому. Дышал на печать и придавливал её к бланку. И вскоре тот, чью
фамилию он вписывал в бланк, поступал в какую-нибудь контору работать. Сидел там, как говорит мой отец, ни черта не делал или ехал учиться в какое-нибудь заведение, где экзаменов сдавать не надо. А если и сдают, то для формы. Как, например, в нашем сельскохозяйственном техникуме: в первые годы его существования никто не желал учиться в нём. И принимали без экзаменов, лишь бы у тебя было свидетельство об окончании семи классов. Можно понять, почему, несмотря на отсутствие продуктов в магазинах, Баранкин всегда был круглолицым и пузатеньким. Может, бланков этих у него целый чемодан. А печатью с утра до вечера шлёпай, с ней ничего не сделается. Смазывай, дыши на неё — и только. Теперь жизнь наладилась в городе: за хлебом не давятся в очередях. Карточки отменили. Белый хлеб продают. И Баранкин прикрыл свою лавочку. Но, как говорится, шила в мешке не утаишь. В один из зимних вечеров Баранкин прогуливался вечером в городском саду. И помощник прокурора Рульков в этот вечер тоже вышел в сад со своей злой овчаркой, которую держит во дворе на цепи. Я не видел, как они встретились, не слышал их разговора. Но приблизительно представить это можно. Я знаю: Баранкин не любит общества; ставлю сто против одного, что, едва увидев помощника прокурора, Баранкин решил улизнуть из сада. Но это ему не удалось. Хотя они не здоровались никогда, потому что не были знакомы, Рульков вдруг сказал:— Добрый вечер, Владимир Николаевич! Хорошая погодка сегодня, правда?
Баранкин вздрогнул, поперхнулся, похлопал глазами. Что-то пробормотал в ответ.
— Не бойтесь, она не кусается, — весело сказал Рульков. — Фу, Рэкс, фу!
И Рэкс его сел, загородив дорогу Баранкину.
Они молчали. Рульков достал портсигар, закурил. Улыбаясь, предложил папиросу учителю.
— Спасибо, я не курю, — сказал Баранкин.
— Никогда не курили? — сказал Рульков.
— Никогда.
— Завидую. Я вот хочу бросить и не могу.
Баранкин что-то промычал невнятно, а Рульков сказал, озираясь:
— Хорошо как! Тихо, спокойно вокруг! А несколько лет была здесь война. Бомбили, стреляли. Люди голодали, умирали. Тишина всегда напоминает мне войну, Владимир Николаевич. Простите, вы в каких войсках служили? — вдруг спросил Рульков.
— Я штабным работником был, — сказал Баранкин.
— До Берлина дошли?
— Нет. После ранения в сорок третьем меня по чистой списали.
— И вы сюда приехали?
— Да, — кивнул Баранкин.
— Значит, вы старожил.
Они прошлись немного вместе. Рульков сказал:
— Скажите, Владимир Николаевич, а вы не знали здесь такого Кононова Александра Архипыча, сын его работает в «Заготзерне»?
Может, он и не так спросил, но сути это не меняет.
— Не знаю, — ответил Баранкин.
— А сына его знаете?
— Нет.
— Ну, он же учился у вас! — сказал Рульков. — Вы же тогда заведовали четвёртой семилеткой?
— Да.
— Забыли вы! — засмеялся Рульков. — И Мерцалов у вас получил свидетельство. Помните его?
И тут Баранкин всё понял. Его прошиб пот. И язык у него отнялся.
Короче говоря, вскоре прокурор Игушин, Рульков и ещё кто-то получили свидетельства, отослали их куда требовалось. Но, к несчастью своему, они уже год до этого занимались с учителями. По вечерам в одной из комнат прокуратуры. Роно обязало учителей в порядке общественной нагрузки. Получив свидетельства, ученики заленились окончательно, вообще перестали посещать занятия.
И беда ещё в том, что заведующий роно уговорил поработать немного Фаддея Петровича, потому что школьные учителя сильно загружены. Фаддей Петрович согласился. Каждый вторник и четверг приходил к девяти часам вечера в прокуратуру, учил этих важных людей. Когда же они, один за другим, перестали появляться в импровизированном классе, Фаддей Петрович отсиживал положенное время, кашлял, курил, выглядывая в дверь, — не идут ли? Потом к нему повадилась прокуратуровская уборщица Настя. И они подолгу беседовали.