Прошлое
Шрифт:
Два дня спустя (те самые два дня, которые Вена, по результатам итоговых подсчетов стоимости поездки, украла у их Лондона) они все же пошли в Австрийскую галерею, в зал Климта; Римини к тому времени успел разочароваться в этой жизни буквально во всем, София же, еще слабая после болезни, была просто обворожительна: она с головы до пят закуталась в теплое пончо, отчего стала похожа на бедуинку на зимовке. Вдруг, совершенно неожиданно для самого себя, Римини ощутил какое-то внутреннее спокойствие и даже радость — такое чувство возникает у человека, вернувшегося на родину после долгих, полных невзгод лет, проведенных в изгнании. Он ходил по залам чуть сонный от мягкого, убаюкивающего света музейных ламп и рассматривал картины с каким-то радостным неудовольствием. Он словно купался в ощущении своей отрешенности от всего кругом, таком сильном, что даже великая сила искусства не могла вывести его из состояния покоя, в котором он пребывал последнее время. Вдвоем с Софией они задержались у «Поцелуя». Эту картину они рассматривали долго, стоя перед ней обнявшись и прижавшись друг к другу — жертвы мимикрии, овладевающей влюбленными всякий раз, когда они смотрят на картину, которая, по их обоюдному убеждению, сама смотрит на них и хочет им о чем-то рассказать. «Ну все. Все худшее уже позади», — подумал Римини. Вот только что могло подразумеваться под «худшим», он и сам понял далеко не сразу. Оказалось, что «худшее» — это не Вена, не языковой барьер, не болезнь Софии, даже не деньги и время, которые «австрийская ошибка», как впоследствии они назовут эту часть поездки, похитила у них. Нет, этим «худшим» была возможность, существовавшая не в будущем, а в кошмарном фрагменте прошлого — в тех двух часах, которые он пару дней назад провел один, — возможность того, что София, этот маленький, прижимающийся к нему теплый комочек, может вдруг исчезнуть из его жизни навсегда. Как человек, едва не погибший в какой-нибудь катастрофе, каждый вечер мысленно возвращается к тем кошмарным мгновениям, не в силах забыть сталкивающиеся и переворачивающиеся машины или скользкий тротуар, — Римини вновь и вновь представлял себя без Софии. Один в целом мире — и от этой картины его бросало в дрожь, в холодную пучину страха. Усилием воли заставив себя задуматься над тем, что с ним происходит, Римини понял: он только что увидел, что бывает с мужчиной, когда из всего, что он есть и чем он хочет быть, у него остается лишь одно — любимая женщина.
Мембраны любви очень тонки — им может повредить малейшее прикосновение. Но если страхи и подозрения Римини действовали на них столь разрушительно, что ему хотелось пожить другой жизнью, без любви или с чувством к другому человеку, то опыт уже пережитой катастрофы мгновенно восстанавливал повреждения в окружавшем их с Софией облаке любви. Как знать, не в этом ли состоит подлинный смысл первых жестоких обид и поражений: оставаясь в памяти
ГЛАВА ПЯТАЯ
Это сочетание смирения и почти суеверного благоговения Римини культивировал в себе вот уже три года; ничего удивительного не было в том, что он считал это чувство неотъемлемой частью отношений с Софией — оно раз и навсегда вошло в его жизнь, примерно через полгода после того, как они стали встречаться. Случилось это так: Римини с воодушевлением, почти впадая в транс, рассказал Софии о разговоре, который состоялся у него с приятелем незадолго до их очередной встречи. Говорили друзья о том, что Римини назвал «любовным компромиссом». Его друг отказывал моногамии в праве на существование. Известный в их компании гуляка и ловелас, он никак не мог взять в толк, на кой черт сдалась Римини такая упорядоченная личная жизнь. Глубина испытываемых Римини чувств, его верность Софии — все это не переставало изумлять его. Что, полгода с одной и той же? Но это невозможно! Сам он старался избавиться от очередной женщины, с которой провел ночь, буквально с первыми же лучами утреннего солнца. Ну как же так? Неужели тебе других не хочется? Неужели ты ни на кого больше хотя бы не облизываешься? Римини прекрасно понимал, что за этими приятельскими шутками и провокационными вопросами стоит целая теория отношений с женщинами, но у него никогда не возникало желания вступать в спор и опровергать чуждые ему правила и истины. В тот день Римини, как обычно, развернулся и пошел прочь, не вступая в дискуссию со старым приятелем. Вместо этого он, как герои некоторых пьес, которые появляются лишь в первом и последнем акте, производя тем не менее неизгладимое впечатление на зрителей, решил отложить свой монолог в защиту любви и супружеской верности до встречи с самым дорогим ему человеком — это казалось ему куда более естественным, чем пустые препирательства с бабником, не способным на полноценное чувство.
Хвалебную песнь любви Римини пропел, стоя перед Софией, которая устроилась на краешке кровати. Разошелся он не на шутку — монолог получился страстным и убедительным. Римини был уверен в том, что перед ним самая благодарная и близкая ему по духу аудитория. Договорив, он посмотрел на Софию, и ему вдруг стало не по себе: она по-прежнему сидела молча, не глядя ему в глаза, и явно безуспешно пыталась согнать с лица мрачную тень. «Доверие… Взаимное уважение…» Римини как во сне слышал свой собственный голос, произносивший все менее уверенно эти высокие — или, быть может, все же самые обыкновенные — слова. «Римини. — Словно собравшись с силами, София назвала его по имени и в следующую секунду выпалила: — Я переспала с Рафаэлем». В течение секунды Римини переваривал услышанное, а затем его охватило даже не моральное, а буквально физическое страдание. Страшная боль терзала тело новоявленного рогоносца. Ему казалось, что он умирает. Его тошнило. Он был готов разнести в щепки всю мебель в комнате — хорошо бы было при этом чем-нибудь огреть и неопасно поранить Софию. Римини чувствовал, что навсегда теряет дар речи. Что сгорает в какой-то огненной лихорадке. Что земля уходит у него из-под ног. Нужно было срочно что-то придумать, но все попытки вернуться к жизни, какой она была еще несколько мгновений назад, тонули в безнадежном отчаянии. Открыв рот, чтобы что-то сказать, он вдруг разрыдался в голос. Не он — кто-то другой, кому не мешали говорить слезы и дрожание губ, потребовал от Софии самой банальной, самой горькой и в то же время самой величественной сатисфакции — подробностей случившегося. София сделала вид, что не услышала этих слов. «Понимаешь, — сказала она, — мне нужно было как-то с этим разобраться. Не сделай я этого — поверь, я не смогла бы больше оставаться с тобой». Римини стоял у окна и смотрел на фонтан в саду — они жили на третьем этаже. В его глазах по-прежнему стояли слезы. Он вдруг почувствовал, как пальцы Софии прикоснулись к его щеке. Она хотела не столько успокоить его, сколько привлечь к себе внимание. Римини вдруг стало стыдно. Он мгновенно, словно по взмаху волшебной палочки, перестал плакать. София смотрела ему прямо в глаза. Вот тогда-то Римини и понял, что никакой мужчина, никакая женщина не смогут встать между ними. Для того чтобы он перестал любить Софию, должно произойти что-то нечеловеческое, должна случиться какая-то катастрофа — землетрясение, кораблекрушение. Какая-то злая сила должна суметь не только разлучить их, но и вырвать Софию из его души. Через несколько секунд Римини понял, что София смотрит не ему в глаза, а чуть мимо — ее взгляд, любопытный и почти похотливый, был устремлен на его щеку. Обернувшись к окну, Римини присмотрелся к своему отражению в стекле. Он не без труда сумел разглядеть не то крохотную родинку, не то корочку крови, запекшейся на едва заметной ранке. Когда и где он сумел получить эту царапину, Римини и сам не помнил. София постояла молча еще секунду-другую, а затем, словно выйдя из транса, легко, едва заметно погладила его по руке и сказала: «Позвони мне. Я буду дома».
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Даже самые убежденные поклонники Рильтсе сходятся в том, что «Портрет призрака» — не лучшее его произведение. Это небольшое полотно (а Рильтсе, как известно, блистал в первую очередь в масштабных картинах), выполненное в темной гамме (маэстро продолжал спорить со световыми приемами Сезанна); к тому же «Портрет» словно истерзан причудливым внутренним напряжением: контуры и цветовые пятна, нанесенные на холст, пульсируют в лихорадочном экспрессионистском ритме, и при этом душа художника, словно на цыпочках, незаметно для окружающих, пытается уйти через какую-то потайную дверцу за раму. Типичный холст переходного периода — голоса прошлого отказываются умирать, а будущее, с его ярким светом и непроглядной тьмой, — не более чем невнятное бормотание. Рильтсе хотел вернуться в Лондон. У него были большие карточные долги, солнце казалось ему невыносимым, к тому же стали проявляться первые симптомы подступавшей болезни: два нездоровых фиолетовых пятна на ногах, дрожь, бившая его по утрам, и затруднение, с которым он вспоминал события последнего получаса. Лишь отношения с Пьером-Жилем, перешедшие к тому времени в свою последнюю стадию, удерживали художника в Экс-ан-Провансе. Убить его или убить себя? Убить его и убить себя? В то время Рильтсе едва ли не каждый час хотя бы на несколько секунд задумывался над этой альтернативой. Он уходил писать на природу с единственной целью — избавиться на время от общества своего возлюбленного. Быть может, втайне он надеялся, что очередная картина и одиночество помогут ему наконец вырвать эту болезненную занозу из истерзанного сердца. «Портрет призрака» показал, что эти надежды тщетны. Сколько бы Рильтсе ни накладывал, слой за слоем, лилово-фиолетовые тона, сколько бы ни менял дневной свет на беспросветную, почти пещерную темноту — пейзаж на холсте оставался все тем же: типичная сельская местность с невыносимо неподвижным воздухом и омерзительным горизонтом, прорезанным тут и там деревьями неопределенной породы, ветви которых, как это безошибочно угадывалось по их изгибам, изнемогали под тяжестью еще не созревших плодов. Ощущение такое, что Рильтсе писал этот пейзаж своими собственными глазами — или, быть может, глазами тех самых плодов, только не таких, какими он их видел тогда, еще по весне, а таких, какими они ему представали в его мечтах и желаниях, — перезревших и преждевременно сгнивших. На переднем плане он оставил два светлых пятна, разрушающих монотонность цветовой гаммы. С первого взгляда эти нимбы можно спутать с отсветами автомобильных фар или же с огоньками двух светлячков, непропорционально увеличенных в размере. Впрочем, присмотревшись, зритель понимает, что никакого света в этих пятнах нет — по структуре они напоминают концентрические кольца на срезе ствола дерева, и их псевдосвет исходит как раз из самых темных точек картины, из сердцевины этих двух спилов. Достигнутый эффект несколько натужен, но вполне очевиден: темная точка оказывается открытым, кричащим от ужаса ртом, круги — эхом этого вопля, а пятна выстраиваются в контуры лиц, начертанные вибрацией страха. Еще один шаг — и этот рисунок-узор превращается в совершенно иную, но идеально упорядоченную картину — точь-в-точь как сеть прожилок на зеленом листе под увеличительным стеклом, которое поднесли к изучаемому объекту на близкое расстояние: в темном пятне рта прорисовываются зубы и высунутый язык, чуть выше словно ниоткуда появляется нос, глаза в такт испуганному крику вылезают из орбит и смотрят, естественно, не куда-нибудь в сторону, а прямо на зрителя. К этому моменту, если трюк художника удавался в полной мере, этот зритель уже должен был стоять, уткнувшись носом в полотно. Зритель понимает — то есть полагает, что понимает, — что у него просят помощи и сочувствия. Он, не задумываясь, готов пожалеть это неведомое кричащее существо. Но стоит ему отвести взгляд — например, в сторону бронзовой таблички с названием картины, — как сразу же становится понятно, что произошла ошибка и что автор на самом деле просто водит зрителя за нос. «Портрет призрака» — так вот, оказывается, кого так испугалось это неведомое существо на холсте. Именно лицо зрителя приводит его в такой ужас. Да-да, именно он, зритель, и есть тот самый призрак, портрет которого отражен на картине, — какими бы ни были черты лица каждого из конкретных посетителей музея, задержавших взгляд на «Портрете».
Жаждущие прочувствовать на себе этот эффект в полной мере, Римини и София рассматривали картину практически в упор, так что от их дыхания начинало запотевать прикрывавшее холст стекло, и в какое-то мгновение два туманных облачка одновременно закрыли две точки — два глаза, смотревшие на них с холста. Кто посмел бы прервать это упоение? Ведь так и нужно было, по замыслу художника, рассматривать его творение — долго и в упор. К разочарованию Софии и Римини, «Портрет призрака» оказался единственной картиной Рильтсе, которая находилась на тот момент в открытой экспозиции музея. Какой-то аргентинец — аргентинцы, встретив на другом конце света соотечественников, всегда стремятся поведать им какую-нибудь неприятную новость — поспешил сообщить им об этом еще на лестнице у входа в музей, по ступенькам которой они поднимались чуть пошатываясь, опьяненные предвкушением предстоявшего им наслаждения. Выяснилось, что остальная часть коллекции Рильтсе (диптихи, триптихи, обработанные фотографии и даже монументальная картина «Центр события», которую по прошествии четверти века незадолго до этого вернули из немецкого плена) была месяца на три перевезена в какое-то государственное хранилище в окрестностях Лондона — там, вдали от восхищенных зрителей, ей предстояло пробыть, пока велись работы по ремонту и реорганизации музея.
София в течение двадцати минут пыталась выяснить в администрации, как на самом деле обстоят дела с экспозицией, а Римини в это время дал волю чувствам, высказав все, что думает, рабочим, ходившим взад-вперед — по его мнению, абсолютно бесцельно — по лесам, выстроенным перед фасадом здания музея. Приехать с другого конца света — и, спрашивается, ради чего?.. Да по какому праву… Неужели нельзя было хотя бы сообщить об этом заранее… Мысленно он пытался подыскать оправдание сотрудникам музея, затеявшим ремонт, и одновременно как-то утешить самого себя, — но помимо его воли воображение рисовало разнообразные способы жестокой мести. В конце концов Римини пришел к выводу, что лучше всего будет наказать этих нелюдей презрением — вообще не заходить в музей. «Да пошли они на хрен…» — «Ты серьезно? — переспросила София, которая, похоже, в тот вечер решила взять на себя роль утешительницы. — Римини, мы ведь все равно уже здесь. В конце концов, лучше хотя бы одна картина, чем вообще ни одной. Пойдем». И они пошли. Римини, чтобы все же хоть как-то досадить недругу, шел по вестибюлю музея, демонстративно громко шаркая подошвами, как усталый, сбивший ноги пилигрим. София восприняла этот демарш по-своему и предложила сделать остановку — посидеть немного в кафетерии при музее. Если она полагала, что таким образом ей удастся отвлечь Римини и хотя бы немного сгладить мрачные впечатления от посещения этого музея, то просчиталась — Римини совсем поплохело. Как и от всего музея, от кафетерия на время ремонта осталась, наверное, половина, если не четверть помещения; более того, этот уголок зала был отгорожен от зоны ремонта лишь фанерными щитами, сквозь которые доносился практически неприглушенный стук молотков, а время от времени прорывались и озорные облачка белой меловой пыли. София, никогда не стеснявшаяся и не боявшаяся взять на себя ответственность за неверное решение, принятое по ее настоянию, в качестве компенсации за страдания предложила Римини посидеть за столиком и отдохнуть, пока она постоит в очереди за кофе. Римини, к своему собственному удивлению, с готовностью принял это предложение. (София тоже немало удивилась его решению. Всякий раз, когда она предлагала ему пожертвовать собой ради него в какой-нибудь мелочи, это предложение встречало с его стороны самый решительный отказ. На какую-то долю секунды София даже замерла на месте в нерешительности, словно не зная, что делать дальше, а затем все же пошла к буфетной стойке, мысленно пытаясь совместить накопленный опыт поведения в таких ситуациях с неожиданным поворотом событий.) Римини же не то чтобы не испытал привычного порыва галантности,
но был в тот момент настолько истерзан — всякого рода разочарования производили на него не столько психологический или эмоциональный, сколько физический эффект, — что мечтал лишь об одном: на время избавить собственные ноги от невыносимого груза собственного тела. Не прошло и пяти минут, как София вернулась, неся поднос с двумя пластиковыми стаканчиками кофе и пластмассовой же тарелкой с парой пирожных; к этому моменту ладони Римини, его запястья и даже левая щека, которой он в минуту усталости ткнулся в стол, были перемазаны штукатурной пылью. Следом за Софией шествовал высокий, очень худой мужчина в костюме, исполненный какого-то неуверенного достоинства; чего стоил только его костюм, несвежий, весь в каких-то нитках, обрывках скотча и даже канцелярских скрепках. В общем, обычно так выглядят и так ведут себя люди, по какой-то причине не мывшиеся как минимум несколько недель. В руках этот человек держал бутылку с пивом. София подсела к Римини. Проходя мимо их столика, мужчина церемонно, даже несколько старомодно поклонился ей. «Это еще кто?» — поинтересовался Римини, которому в нос ударила волна зловония. «Не знаю. Он там, в очереди стоял. Ну и попросил какой-нибудь мелочи, чтобы купить себе попить. Какие же они мудаки, эти англичане. Видел бы ты, как они на него смотрели. Хотя — лучше бы уж хоть как-то смотрели, а то они просто не замечали его». — «И ты, конечно, решила его подкормить». — «Ну да». — «А как же твое окончательное и бесповоротное решение прекратить раздавать милостыню направо и налево?» — «Ну, это же другое дело. Я уверена, что этот человек… ну, он не такой… это кто-то… Слушай, попробуй пирожное. По-моему — просто восхитительно». — «Кто-то, говоришь? — Римини явно начал заводиться. — Ну с чего ты это взяла?» — «Я знаю. То есть — вижу». — «Наверное, и чуешь тоже — в прямом смысле, по запаху». — «Да ты что. У меня же нос заложен. Еще с Вены. А что — что-то не так? — София наклонилась к подносу с пирожными и кофе и старательно принюхалась. — Давай попросим, чтобы нам это заменили». — «Между прочим, каждый из нас — кто-то. Так что, по-моему, это не самый веский довод в пользу того, чтобы проявлять в материальной форме сочувствие к первому встречному». — «Да ну тебя. Какой ты все-таки глупый. Я хотела сказать, что он, скорее всего, кто-то важный, ну или особенный». — «Например, директор этого музея», — с усмешкой предположил Римини. София посмотрела ему через плечо и, не переставая жевать, как-то загадочно улыбнулась, впрочем, тотчас же прикрыв рот ладонью. «Ты, главное, не оборачивайся. Просто мне кажется, то есть я почти уверена, что…» Римини заметил, что София даже раскраснелась от переполнявших ее чувств. «Уверена в чем?» — «Да нет, показалось. Глупость. Это было бы просто…» — «В чем ты так уверена?» — «Да ни в чем же, говорят тебе. Не обращай на меня внимания. Сливок хочешь?»В зал они вошли молча, стараясь держаться подальше друг от друга. Как всегда, из них двоих Римини мысленно возвращался к размолвке — сам понимая, что выглядит несколько инфантильно и, по правде говоря, глуповато. София же, как всегда, делала вид, что ничего не было, а если и было, то — прошло и забыто. Некоторое объяснение и оправдание своему поведению Римини находил в том, что, по его мнению, за обоюдные трудности в отношениях нервными клетками рассчитывался он один. Не имея возможности удалиться и попереживать в свое удовольствие в гордом одиночестве, он почувствовал, как привычно сдается под натиском рождавшихся внутри него импульсов, враждебных по отношению к окружающему миру. Ему стало жарко, но на нем не осталось ничего, что он мог бы снять с себя, не выходя при этом за рамки приличия. Заметив на своем манжете несколько шоколадных крошек, он стряхнул их с такой яростью, словно это были капли жгучей кислоты или смертельного яда. Кто-то — кто-то точь-в-точь того же роста, что и он сам, — пролез между ним и одной из картин Тернера, и Римини, с неожиданным даже для самого себя злорадством и наслаждением, впечатал незнакомцу в затылок довольно продолжительную и богатую образами тираду, сплошь состоявшую из отборных аргентинских проклятий и ругательств, — у него хватило ума произнести все это про себя. В общем, все продолжалось в том же духе до тех пор, пока он не подошел к Рильтсе. Картина предстала перед ним совершенно неожиданно — причем в тот же самый миг к ней приблизилась и София, обходившая зал с другой стороны. Это совпадение обрадовало Римини — он почувствовал, что независимости, которую обрела София после их маленькой ссоры, пришел конец. Римини не смог удержаться от маленькой мести: когда София обернулась и взглядом предложила ему подойти к картине вместе, он сделал вид, что не заметил приглашения, и прошел мимо, предоставив Софии созерцать Рильтсе в одиночестве. Лишь спустя несколько секунд, убедившись в том, что София стоит к нему спиной, Римини позволил себе бросить взгляд на холст, ради встречи с которым пришел в этот музей.
Небольшое полотно, окруженное более крупными картинами других художников, казалось не столько потерявшимся и скромным, сколько напуганным таким соседством. Римини с трудом узнал картину. Немногие посетители, находившиеся в музее в тот час, — неизбежный патруль из туристского контингента, дюжина сонных школьников, влюбленная парочка, которая даже не переходила, а перебегала от картины к картине, не разжимая объятий и напоминая бесстыже сплетающимися конечностями гимнастов, — проходили мимо Рильтсе, практически не замечая его. Римини ощутил новое, до сих пор неведомое ему чувство — это был экстаз, мессианский восторг идолопоклонника, кумир которого, оказавшийся в безнадежном положении, дает своему верному служителю труднейшее и вместе с тем почетнейшее задание — спасти, выкупить его из власти неверных. Римини ощущал себя не проклятым или же отвергнутым, но, наоборот, избранным, получившим право совершить подвиг; «Портрет призрака» был для него не утешительным призом, а величайшей наградой. Он пересек зал нарочито медленно, даже позволив себе задержаться перед парой ничуть не интересных ему картин; при этом он умудрился вполуха слушать комментарии музейных экскурсоводов и снизошел до того, что помог двум сопливым мальчишкам воссоединиться с классом, прежде чем учитель заметил их отсутствие. Оттягивая момент встречи, Римини убивал одним выстрелом двух зайцев: он подгадывал время так, чтобы оказаться перед картиной Рильтсе в один миг с Софией, и одновременно превращал эту долгожданную встречу как бы в случайность.
София как зачарованная двигалась в сторону картины, и Римини, выждав подходящий момент, вдруг оказался рядом с нею. Они не стали ни смотреть друг на друга, ни говорить. Все это было им не нужно: Римини и без всяких слов почувствовал благостную близость долгожданного причастия. Все обиды на Софию и упреки, которые он мог бы ей адресовать, куда-то исчезли. Так они и стояли вдвоем, плечо к плечу, наклонившись почти на девяносто градусов и едва не уткнувшись носами в прикрывавшее холст стекло. Из этого великого безмолвия их грубо вырвал раздавшийся за спиной голос: «Я на вашем месте не стал бы подходить так близко». Резонно предположив, что это мог быть обеспокоенный таким поведением посетителей музейный охранник, Римини и София непроизвольно развели в стороны руки, демонстрируя, что не затевают ничего нехорошего, — так же они реагировали, когда на выходе из какого-нибудь супермаркета на них ложно срабатывала тревожная сигнализация. Абсолютно механически они сделали пару шагов назад. Чуть скосив взгляд, Римини заметил, как тревожно мигает красный светодиод охранной сигнализации, установленный в углу. «Вот именно, — продолжал разглагольствовать явно довольный собой человек, стоявший за их спинами. — Но, полагаю, это нам не поможет. Боюсь, что корень проблемы отнюдь не только в расстоянии». Римини почувствовал, что голос незнакомца звучит все ближе и ближе. Вдруг его захлестнула волна тошнотворного запаха, исходившего словно от груды недостиранной и плохо выполосканной одежды, — смесь стирального порошка и уксуса. Точь-в-точь такой же запах испортил ему настроение в кафе с полчаса назад. Римини осторожно повернул голову; он и не пытался посмотреть в упор на незнакомца — слишком он был напуган тем, как бесцеремонно тот вторгся в их жизнь, — ему вполне хватило бы зацепить этого человека уголком периферического зрения, чтобы удостовериться: этот образ вполне соответствует условному, без лишних деталей наброску, который остался в его памяти после случайной встречи в музейном кафетерии. Незнакомец стремительно шагнул ему навстречу. «Это я, я в ответе за этот ужас. Все из-за меня», — заявил он, показывая на картину Рильтсе. Говорил он при этом по-английски, но с явной неохотой, если не с отвращением, как бы прибегая к этому языку лишь потому, что ничего другого ему не оставалось. «Видишь, что я тебе говорила? Римини, я вижу, я чувствую», — прошептала ему на ухо София. Римини, застигнутый врасплох, был вынужден задержать взгляд на незнакомце. Тот был высок ростом и худощав, если не сказать истощен — кожа да кости. Одно плечо выше другого, и к тому же — костюм, который лет двадцать назад уже считался безнадежно вышедшим из моды. Волосы у незнакомца были длинные, грязные, жирные и слипшиеся — судя по всему, когда-то этот человек постоянно их подкрашивал, но сейчас это было едва заметно. Не брился он, по всей видимости, тоже довольно давно, как минимум несколько недель, и теперь эта не то борода, не то щетина плотно покрывала нижнюю часть его лица. Бледные руки, вены на которых проступали так отчетливо, словно были нарисованы снаружи, он поднял к лицу — не то собирался всплеснуть ими, не то сделать какой-то другой жест, но почему-то застыл на месте, лишь пальцы его непроизвольно вздрагивали. Губы незнакомца тоже едва заметно шевелились, как будто он молился про себя. Впрочем, незнакомец разглядывал Римини никак не отрешенным, а весьма живым и любопытным взглядом. «Это я…» — начал он фразу, словно собираясь представиться. «Вы, я, все мы, — перебил его Римини. — В этом и заключается смысл картины. Я правильно вас понял?» Незнакомец снова вскинул руки к лицу, крепко зажмурился, а затем быстро-быстро заморгал. Веки у него были красными и сухими. «Смысл картины, говорите? — переспросил он, глядя на Римини. Тот ничуть не удивился, почувствовав толчок локтем в бок со стороны стоявшей рядом с ним Софии. — Да, хорошо, давайте поговорим о том, в чем смысл этой картины». На этот раз в голосе незнакомца был слышен вызов. Римини скосил глаза на Софию и заметил, что она выразительно смотрит куда-то вниз, почти им под ноги. Проследив за ее взглядом, он и сам немало удивился, увидев на ногах незнакомца ботинки без шнурков. Но это было лишь начало: присмотревшись, Римини понял, что оба этих ботинка были на одну ногу — на левую, но принадлежали, несомненно, к разным парам. Язычки ожидаемо торчали наружу, а под ними виднелась голая кожа, в сеточке вен и высушенная почти до состояния шелушащейся чешуи. Подняв глаза, Римини обнаружил, что незнакомец успел подойти к нему почти вплотную — исходившая от него вонь окутала Римини и Софию плотным удушающим облаком. «Вы не имеете права, — угрожающим и в то же время полным какой-то неизбывной тоски голосом заявил незнакомец. — Только я, я имею право смотреть на эту картину и произносить слово „я“. Это я — тот, на кого смотрят эти испуганные глаза. Ясно вам? Это я, я, я. Я — уже сорок два года. Это я — предтеча и причина. Не вы, а я был там. Там, в этом прекрасном месте. Это я гонял там коров, чтобы они встали, где ему было нужно… Нужно же уметь видеть то, что не бросается в глаза с первого взгляда… Все там. Все так, как было. Поле, развешенное на веревке белье, гамак, перезрелые гниющие фрукты, поклеванные птицами… Этот мерзавец оставил на холсте все, все. Кроме меня. Кроме моего лица. Почему так? Прикоснитесь ко мне. Прикоснитесь, я же не какое-то чудовище. Я возвращаюсь, вот и все. Я ничего не могу с этим поделать. Я обречен на то, чтобы возвращаться. По закону я не имею права приближаться к… к самому себе ближе чем на сто метров. А что такое сто метров? Я ведь человек простой, деревенский, метры мне ни о чем не говорят. Сорок пять на сорок пять. А про картину в законе ничего не сказано. Или все-таки сказано? Я ведь человек простой, деревенский, в картинах не разбираюсь. Любовь, сеньорита. Любовь — она как река. Как поток, у которого нет ни конца, ни начала. Уж вы-то должны меня понять. Отойдите, не мешайте мне, пожалуйста. Сегодня — мой день. И потом — надолго я вас не задержу. Одно мгновение, не больше».
То, что он устроил, произошло действительно стремительно, хотя заняло, конечно, несколько больше, чем одну секунду. Впрочем, кто станет мелочиться и обвинять в ошибочности расчетов человека, прожившего сорок лет с разбитым сердцем. И потом — не может занять всего одну секунду исполнение мечты всей жизни. Особенно если эта мечта состоит в том, чтобы разнести топором на куски картину Джереми Рильтсе — единственную в экспозиции музея, который считается самым надежным в Лондоне. На самом деле прошло, наверное, минуты три с того момента, как несчастный Пьер-Жиль (он же Дуглас Дурбан, он же Стивен Стейси, он же Ричард Райт, он же — еще с полдюжины придуманных имен и поддельных документов; под воздействием кинематографического суеверия, несомненно воспринятого им от Рильтсе, Пьер-Жиль всегда брал себе фамилию и имя, которые начинались с одной и той же буквы — что в мире киношников считается залогом славы. Этими именами Пьер-Жиль пользовался на протяжении сорока лет, прошедших со дня расставания с Рильтсе. Он пользовался ими для того, чтобы сбить с толку иммиграционные власти Великобритании, и для того, чтобы обрушить на своего бывшего возлюбленного груду неприятностей; Рильтсе — его сердце было разбито, но оставалось холодным — вновь и вновь отвергал появлявшееся вблизи него, всякий раз под новым именем, безнадежно влюбленное создание, а британские власти сбились с ног, пытаясь приструнить или же выслать из страны всю эту безумную компанию поклонников, влюбленных в своего кумира) сунул в руки Софии бумажник и выхватил небольшой туристский топорик (тот самый, которым, как он заявил на следствии, Рильтсе как-то раз чуть было не положил конец одной из их долгих и бесполезных ссор в жаркий летний день, там, на юге Франции, и тот же самый, которым он, Пьер-Жиль, во исполнение данного когда-то любимому человеку обещания, отрубил сам себе мужское достоинство на плотничьем верстаке — получив и прочитав письмо, где Рильтсе объяснил бывшему возлюбленному, почему расстается с ним окончательно и бесповоротно) из внутреннего кармана сумки и разнес вдребезги прикрывавшее картину стекло — до того момента, когда сотрудники службы безопасности музея, вместе с двумя смотрителями-охранниками, находившимися в зале, ребятами упорными, но изрядно отъевшимися и неповоротливыми, смогли наконец разоружить его и повалить на пол — прямо в россыпь осколков стекла, клочков холста, покрытого слоем краски, и обломков рамы и штукатурки.