Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Простаки за границей или Путь новых паломников
Шрифт:

В этом царстве сна странно видеть мальчишек, продающих газеты. И, по правде говоря, они появи­лись тут не так давно. Продажа газет родилась в Кон­стантинополе с год назад, она дитя прусско-австрий­ской войны [149] .

Тут издается одна газета на английском языке — «Левант Геральд», несколько на французском, но боль­ше всего на греческом. Они выходят, закрываются, пытаются продержаться и вновь закрываются. Прави­тельство султана не жалует газеты. Оно не понимает журналистов и журналистики. «Неизвестность всегда пугает», — говорит пословица. По мнению султанского двора, газета — штука загадочная и подлая. Двору зна­кома чума, время от времени она посещает город и косит людей, унося по две тысячи человек в день, — и газета, на взгляд государственных мужей, та же чума, только в более легкой форме. Когда газета заходит слишком далеко, ее закрывают — набрасываются без предупреждения и душат. Если же она долго не пере­ступает дозволенных границ, ее все равно прикрывают, подозревая, что она замышляет какие-то дьявольские козни. Представьте себе великого визиря,

собравшего на торжественный совет первых вельмож империи, — он по складам читает ненавистную газету и наконец выносит мудрый приговор: «Листок этот вреден, смысл его темен, он подозрительно безобиден — за­крыть его! Предупредить издателя, что мы этого не потерпим, редактора заточить в тюрьму!»

149

Прусско-австрийская война за господствующее поло­жение среди германских государств происходила в 1866 г. и закон­чилась победой Пруссии.

С изданием газет в Константинополе связаны кое-какие неудобства. В несколько дней были закрыты одна за другой две греческие и одна французская газе­ты. Султан запретил сообщать о победах критян [150] . Вре­мя от времени великий визирь посылает в различные редакции сообщения о том, что критский мятеж окон­чательно подавлен; и хотя редакторы прекрасно знают истинное положение дел, им приходится печатать это сообщение. «Левант Геральд» лестно отзывается об американцах, а потому не пользуется любовью сул­тана, которому не по вкусу наше сочувствие критянам; чтобы избежать неприятностей, газете приходится быть сугубо осмотрительной. Однажды рядом с офи­циальным сообщением о разгроме критян редактор напечатал письмо американского консула на Крите, совсем по-иному освещавшее события, и был оштра­фован за это на двести пятьдесят долларов. Вскоре он напечатал еще одно письмо в том же духе — и награ­дой ему было трехмесячное тюремное заключение. Я, наверно, мог бы стать в «Левант Геральд» помощни­ком редактора, но уж как-нибудь постараюсь прожить без этого.

150

Султан запретил сообщать о победах критян. — Ост­ров Крит, населенный преимущественно греками, с XVII в. находил­ся под турецким владычеством. В 1866 г. в результате притеснений турецкого губернатора на Крите началась партизанская война. Не­смотря на блокаду, голод и свирепые расправы турецких войск с целыми селениями, Крит около трех лет героически сопротивлялся угнетателям, а правительство султана пыталось скрыть это.

Когда здесь закрывают газету, это означает почти полное разорение издателя. А в Неаполе, по-моему, на подобных злоключениях ловко спекулируют. Там каждый день закрывают газеты, но назавтра же они выходят под новым названием. За те десять — две­надцать дней, что мы провели там, одну газету уби­вали дважды, и она дважды воскресала на наших глазах. Разносчики газет там плуты, как, впрочем, и повсюду. Они играют на человеческих слабостях. Чувствуя, что им едва ли удастся распродать свой товар, они с таинственным видом шепчут прохожему: «Последний экземпляр, сэр. Двойная цена. Газету только что закрыли!» Человек, конечно, покупает газету и не находит в ней никакой крамолы. Говорят — я не ручаюсь, но так говорят, — что иногда издатели какой-нибудь газеты печатают ультрамятежную ста­тью, весь тираж быстро раздают газетчикам, а сами скрываются, пока гнев правительства не остынет. Это прекрасно окупается. Конфискация особого ущерба не наносит. Шрифт и печатные станки не стоят того, чтобы о них беспокоиться.

В Неаполе только одна английская газета. У нее семьдесят подписчиков. Издатель наживает состояние медленно, очень медленно.

Я один раз пытался позавтракать по-турецки, и второго такого завтрака мне уже до самой смерти не захочется. Двери маленькой закусочной у самого база­ра были отворены настежь; тут и стряпали и ели. Повар был грязен, ничем не покрытый стол — тоже. Повар нанизал колбасу на проволоку и положил ее на жаровню. Когда блюдо было готово, он отложил его в сторонку, но тут вошел печальный, задумчивый пес и ухватил кусок; впрочем, сперва он обнюхал жаркое и, верно, признал в нем покойного друга. Повар отобрал мясо у пса и подал его нам. Джек сказал: «Я пас», — он иногда играет в карты, — и все мы спасовали вслед за ним. Потом повар испек большую плоскую пшенич­ную лепешку, положил на нее жареную колбасу и на­правился к нам. По дороге он уронил ее в грязь — поднял, вытер о штаны и подал нам. Джек сказал: «Я пас». И все мы спасовали. Повар вылил на сковороду несколько яиц и задумчиво поковырял вилкой в зубах, вытаскивая застрявшие куски мяса, — потом той же вилкой он перевернул яичницу и поднес ее нам. Джек сказал: «Опять пас». Все последовали его примеру. Что же было делать? Мы снова заказали колбасу. Повар вытащил проволоку, отделил соответству­ющую порцию колбасы, поплевал на руки и принялся за работу. Тут мы все разом спасовали. Мы расплати­лись и вышли. Вот и все, что я узнал о турецких завтраках. Турецкий завтрак, без сомнения, хорош, но он не лишен некоторых недостатков.

Когда я думаю о том, какую злую шутку сыграли со мной книги о путешествиях по Востоку, мне всегда хочется позавтракать каким-нибудь из этих авторов. Годами мечтал я о чудесах турецкой бани, годами обещал себе вкусить этого блаженства. Сколько раз представлял я себе, что вот лежу я в мраморном водоеме и вдыхаю разлитый в воздухе дурманящий аромат восточных благовоний, потом орава обнажен­ных дикарей, едва различимых в клубах пара, яростно накидывается на меня, они похлопывают меня, и мнут, и обливают водой, и трут, и скребут, а потом, пройдя через весь этот

искус, я покоюсь некоторое время на диване, достойном самого султана, потом прохожу еще через одно тяжкое испытание, куда более устраша­ющее, чем первое, и наконец меня закутывают в мяг­кие ткани, переносят в царственный покой и укладыва­ют на ложе гагачьего пуха; пышно разодетые евнухи обмахивают меня опахалами, а я дремлю и грежу или любуюсь на богатые занавеси, пушистые ковры, рос­кошную мебель, картины, и пью восхитительный кофе, и курю умиротворяющий наргиле, и наконец, убаю­канный неземными благовониями, струящимися из не­видимых курильниц, легким персидским табаком и не­жным журчаньем фонтанов, напоминающим шум лет­него дождя, погружаюсь в мирный сон.

Такую картину рисовал я себе, начитавшись зажига­тельных книг о путешествиях. Но это оказалось воз­мутительным, бесстыдным обманом. Это так же похо­же на правду, как нью-йоркские трущобы на сады Эдема. Меня ввели в большой двор, мощенный мра­морными плитами; вокруг тянулись одна над другой широкие галереи, устланные протертыми циновками, обнесенные некрашеными перилами и обставленные чем-то вроде колченогих кушеток, на которых лежали грязные старые тюфяки, продавленные девятью поко­лениями сменявших друг друга клиентов. Здесь пусто, голо, мрачно; двор — как конюшня, а галереи — стойла для людей. Прислуживают здесь полуголые, тощие, как скелеты, жулики, в них нет ни на грош поэзии, романтики, восточного великолепия. От них не исходит благоухание — как раз наоборот. Их голодные глаза и отчаянная худоба откровенно и красноречиво говорят о том, что им насущно необходимо плотно поесть.

Я вошел в одну из каморок, разделся. Грязный заморыш повязал вокруг своих бедер что-то вроде пестрой скатерти и накинул мне на плечи белую тряп­ку. Если бы там была ванна, то мне было бы самое время помыться, но меня препроводили вниз по лест­нице в сырой, скользкий двор, и тотчас мои пятки сверкнули в воздухе; но никто и глазом не моргнул: они этого, конечно, ждали, это входит в перечень размягчающих душу наслаждений, свойственных сему приюту восточной неги. Это, разумеется, достаточно размягчало, но не способствовало хорошему самочув­ствию. Затем мне дали деревянные башмаки, вернее деревянные скамеечки, которые привязывались к но­гам кожаными ремешками (все бы ничего, да только я не ношу обувь пятидесятого размера). Когда я под­нимал ногу, скамейки болтались на ремешках, когда опускал, они становились на пол под самым неожидан­ным и неудобным углом, а иногда и вовсе ложились набок, так что мне грозил вывих лодыжки. Но ведь это все были восточные наслаждения, и я изо всех сил старался наслаждаться.

Меня отвели в другую часть конюшни и уложили на нечто вроде старого соломенного тюфяка, крытого отнюдь не парчой и не персидской шалью, — это была самая обыкновенная подстилка, какие мне случалось видеть в негритянских кварталах Арканзаса. В этой мраморной темнице не было ничего, кроме пяти таких же гробов. Мрачноватая обстановка, что и говорить. Я надеялся, что вот теперь пряные арабские благово­ния окутают и разнежат меня, — но нет; скелет, обтяну­тый медно-красной кожей и опоясанный какой-то тряпкой, принес мне воды в стеклянном графине, в гор­лышко которого была воткнута зажженная куритель­ная трубка с гибким черенком в ярд длиной и медным мундштуком.

Вот оно наконец, знаменитое наргиле, то самое, которое на всех картинках курит турецкий султан. Это уже походило на восточное наслаждение. Я сделал одну затяжку — и этого оказалось вполне достаточно. Дым ворвался в мой желудок, в легкие, заполнил все мои внутренности. Я кашлянул что было сил — и тут началось извержение Везувия. Добрых пять минут я весь дымился, как деревянный дом, в котором бушу­ет пламя. Нет, хватит с меня наргиле! Вкус у дыма мерзостный, а вкус следов, оставленных устами тысяч язычников на медном мундштуке, и того мерзостнее. Я несколько упал духом. Если я теперь когда-нибудь увижу на пачке коннектикутского табака турецкого султана, который сидит по-турецки и курит наргиле с таким видом, словно он и в самом деле блаженству­ет, я буду знать, что он бесстыдный обманщик.

Воздух в этой мраморной темнице горячий. Когда я основательно прогрелся, меня повели в другую мра­морную камеру — сырую, скользкую, насыщенную па­ром, и уложили на возвышение посредине. Там было очень жарко. Вскоре мой банщик усадил меня подле лоханки с горячей водой, хорошенько окатил меня, надел жесткую рукавицу и стал надраивать меня ею с головы до пят. От моей кожи пошел неприятный запах. Чем больше он тер, тем хуже от меня пахло. Я встревожился и говорю ему:

—Послушайте, я вижу — дела мои плохи. Чем ско­рее меня похоронят, тем лучше. Зовите моих друзей — ведь на дворе жарко, я того гляди совсем испорчусь.

А он все скреб и скреб как ни в чем не бывало. Немного погодя я заметил, что от его стараний я спал с тела. Он изо всех сил нажимал на рукавицу, и из-под нее выкатывались какие-то трубочки вроде макарон. Для грязи они были слишком белые. Он долго обрабатывал меня, и я становился все тоньше. Наконец я сказал:

—Это тяжкий труд. Чтобы обтесать меня до нужного вам размера, потребуется немало времени. Не проще ли сходить за рубанком. Я обожду.

Он будто не слыхал.

Немного погодя, он принес таз, мыло и что-то вроде конского хвоста. Взбил гору пены, окатил меня ею с головы до пят, даже не предупредив, чтобы я зажмурил глаза, и стал яростно надраивать меня этим конским хвостом, точно шваброй. Потом он вдруг ушел, а я так и остался лежать — белоснежная статуя из мыльной пены. Когда мне надоело ждать, я отправился на розыски. Я нашел его в соседней комнате. Он спал, подпирая стенку. Я разбудил его. Он нимало не смутился. Мы пошли обратно, он облил меня горячей водой, намотал чалму вокруг моей голо­вы, закутал меня в сухую скатерть и, приведя в зареше­ченный курятник на галерее, ткнул пальцем в одно из арканзасских лож. Я взгромоздился на него, все еще в глубине души надеясь вдохнуть арабские благовония. Но тщетны были мои надежды.

Поделиться с друзьями: