Просветленный хаос (тетраптих)
Шрифт:
Неожиданная грубость опечалила меня. Я опустил голову. Вот ты и заговорила настоящим своим языком, подумал я.
«Не сердись. Ну, ляпнула, не подумавши… сама не знаю, что говорю. Я не помню. Я его с тех пор больше не видела».
В спальне было тепло, но она озябла, я подал ей халат.
«Я думаю, – проговорила она, – он давно умер».
Это была неправда. Мы стояли все трое, переминаясь с ноги на ногу, возле пожарной лестницы.
Мальчик с серыми, злыми глазами – ещё бы его не узнать! Гибкий, грубый, отважный и наглый. Поплевав на ладони для шика, он полез наверх по ступенькам из арматурных прутьев. Я и сам сколько раз лазал по этой лестнице на крышу нашего дома, но чтобы так рисковать…
Он отодвинулся, перехватывая штангу тонкими руками, ещё дальше от лестницы, подтянулся раз и другой, силясь коснуться перекладины подбородком, затем просунул ноги между руками, отпустил руки и повис, качаясь, вниз головой. Я снова покосился на девочку. «Ты! – сказал я. – Ты не спускала с него восхищённых глаз!» – «Ничего не помню», – быстро сказала Людмила. Мы всё ещё стояли в моей комнате с зеркалом, ночником и кроватью.
«Ты не сознавала, что должны были означать эти полуоткрытые губы…».
«По-моему, – отвечала она, – ты просто помешался».
Мы топтались у подножья пожарной лестницы, и теперь я был ещё дальше от неё, ещё безнадёжней. Валкой походкой Казак подошёл к ней вплотную. Она не отодвинулась. «Поцелуй меня!» – скомандовал он. Ты не двинулась, ты смотрела и не смотрела на него, полуопустив ресницы. Тогда он схватил тебя за голову и громко, смачно чмокнул в губы.
«А ты чего тут торчишь, – сказал он. – Вали отсюда, у нас свои дела…»
Женщины всегда достаются победителю. Что мне ещё оставалось делать? Они ушли.
Я спросил: где это произошло?
«Что?»
«Это!»
«Ничего не произошло. Не было ничего».
«Нет, было! На лестничной площадке. Где с двух сторон двери квартир, а посредине окно во двор».
«Писатель, – сказала она презрительно. – Выдумал, а потом получишь за это премию».
«Он прижал тебя к подоконнику».
«Откуда ты знаешь?»
«Знаю. А потом ты опустилась на пол».
Несколько времени я простоял в задумчивости, потом двинулся за ними. Я шёл на цыпочках, и было совсем тихо. Я поднялся на второй этаж, и там никого не было.
«Вот видишь, – сказала Люда. – Я просто ушла домой».
«Но тебе самой хотелось попробовать».
«Ничего мне не хотелось».
«А он куда делся?»
«Казак? Почём я знаю».
Я крался по лестнице, и внезапно мне всё опостылело; я остановился. Плевал я на них, пусть делают что хотят. Мысленно я произнёс это слово, означавшее, что именно они там делают. Наша квартира находилась в другом подъезде. Пойду сейчас домой и докажу вам всем. Отец на работе, мне никто не помешает. Привяжу верёвку к крюку, на котором висит люстра, встану на стол и спрыгну.
Она меня догнала.
«Тебя зовут к телефону».
Холодно, презрительно я оглядел её с головы до ног и, ничего не сказав, зашагал дальше.
«Тебя к телефону!»
«К какому ещё телефону?»
«К нашему…».
Я не стал расспрашивать, кто, и в чём дело, и почему звонят в квартиру, где живёт Люда, коротко бросил: «Да пошла ты…», несколько минут мы шли рядом, и непонятная надежда шевельнулась во мне, я почувствовал, что мне расхотелось кончать жизнь самоубийством. Я повернул голову увидел девочку, и её красота окончательно сразила меня. Дверь чёрного хода была открыта, мы прошли через коммунальную кухню, в коридоре на стене висел телефонный аппарат, и трубка болталась на проводе. Звонили из гостиницы, мне пора было отправляться на церемонию присуждения
литературной премии.II
Костёр
Гости собрались в просторной гостиной, она же музыкальная комната, прекрасный летний день, за окнами всё утопает в зелени. Всё ещё неугасшая традиция домашних концертов. Три пьесы Шуберта D 946, из посмертного, бодрое Allegro assai, в котором слышится затаённая тоска. После музыки закуска и болтовня; я прощаюсь.
Я собрался писать – о чём? Не всё ли равно. Я мечтаю о прозе, свободной, как музыка, от «идей», мне грезится повесть, в которой отменены все правила повествования, вместо этого – каприз прихотливых сцеплений, встречных образов, поворотов, возвращений. Так гребец оставляет вёсла и ложится на дно лодки. И чувствует, как течение уносит его на своей спине. Друг мой, вам это знакомо: усталость от классической прозы в корсете с перетянутой талией, с претензией навязать действительности некую онтологическую благопристойность. Но не я ли твердил, что достоинство литературы – в сопротивлении хаосу? А между тем какой соблазн бросить вёсла. Как тянет испытать сладкое головокружение, заглянув в бездну. Горячие от солнца крыши нашего детства: карабкаешься по железной лестнице, добираешься до громыхающей кровле, до угла, забираешься на брандмауэр соседнего дома и, подойдя к краю, боком, упёршись ногой, заглядываешь вниз. И видишь себя самого, разбившегося, распластанного на асфальте, там, на дне двора.
Гости собрались в музыкальной комнате, пианист опускает крышку рояля, тут лукавая двусмысленность литературы тотчас даёт себя знать. Хочешь освободиться, ан нет, словесность призывает тебя к порядку. Изволь явиться перед читателем в приличном виде, при галстуке и с розеткой в петлице. Тонкий аромат роз, щебет за окнами и женский щебет; дамы слетаются над пирожными, маленькими глотками отпивают кофе из крошечных чашек. Не вы ли мне внушали, мой друг, что жизнь не нуждается в том, чтобы её упорядочила литература, жизнь существует ради себя самой, её смысл и оправдание – в ней самой. В мире всё есть как есть и всё происходит так, как оно происходит сказал Витгенштейн.
Я мог бы возразить, – если вы ещё способны меня слушать, – что тезис о самоценности есть отрицание ценности, и утверждение, будто смысл нашего существования заключается в нём самом, равнозначно признанию бессмыслицы. Сказать, что жизнь – самоцель, всё равно что сказать: цель жизни – смерть.
Похоже, что в самом деле жизнь, какова она есть, жизнь сама по себе – бессмысленна, как бессмыслен абсурдный мир вокруг. И что тайный импульс нашего существования, двигатель внутреннего сгорания, – это тяга к смерти. Но зато у нас есть литература. Преобразить жизнь, свою или чужую, в нечто такое, в чём мерцает, как костёр в тайге, высший смысл, противопоставить пламенеющее бытиё человека непроглядной тьме – не такова ли сверхидея литературы?
Вот вам на первый случай одна идейка, вы спросите, какое отношение она имеет к сказанному. Если можно мгновенно перенестись в прохладу московского двора, куда не заглядывает солнце, поставить ногу на ступеньку-перекладину пожарной лестницы и схватиться за верхнюю перекладину, на всю жизнь сохранить в ладонях ощущение шершавого железа, – и вот я лезу наверх, этаж за этажом, выбираюсь на буро-красную, с чешуёй шелушащейся краски, крышу, – если это так просто – передвигать, как попало стрелку часов и лет, то почему бы вовсе не пренебречь временем?
Если можно свободно смешать «события», перетасовать лица и происшествия, – долой каузальность!
Заглянуть, как только что заглядывал в пропасть каменного двора, за кулисы времени, и увидеть себя тогдашнего, и понять, что «теперь» и «тогда» – лишь поручни нашего сознания, что благословение детства в том, что оно игнорирует будущее и не знает прошлого, благословение памяти – что она отменяет грамматику с её парадигмой глагольных времён. Память, не правда ли, – ведь это модель вечности, где всё происходит одновременно.