Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Против Сент-Бёва
Шрифт:

Поэт всматривается одновременно и в себя, и в вишневое дерево и порой вынужден выжидать, пока не пройдет нечто, заслоняющее в нем видение, подобно тому как прохожий заслоняет для него на миг это дерево. Поэта может привлечь и куст сирени, непрерывно, всеми своими крошечными соцветиями источающий аромат; вот он на миг отпрянул, чтобы затем с новой силой ощутить этот аромат, но сирень ведь как пахла, так и пахнет. И сколько бы ни вглядывался он в «Юношу и смерть» Гюстава Моро, персонаж картины уже ничего не добавит к сказанному, не изменит выражения своего лица. Поэт перед предметным миром, как студент, без конца перечитывающий условия задачи, не поддающейся решению. Но ведь сколько ни вчитывайся, задача не изменится. И решение придет не от нее. Пока поэт смотрит на дерево, кто-то другой загляделся на проезжающий мимо экипаж или на витрину ювелирной лавки. Но поэт, с ликованием постигающий красоту любого предмета и явления, как только он ощутил ее согласно неисповедимым законам, носимым в себе, и готовящийся показать нам ее на кончике этих таинственных законов — макушке или основании, — держась за которые, то есть описывая их заодно с самими законами, можно добраться до самой их сути, поэт обретает красоту внешнего мира, с ликованием делясь ею с другими, — красоту как стакана с водой, так и бриллиантов, как бриллиантов, так и стакана с водой, как поля, так и статуи, как статуи, так и поля. Глядя на полотно Шардена, не только ощущаешь прелесть деревенской трапезы, но и невольно думаешь, что лишь в ней сосредоточена поэзия, и отворачиваешь

взгляд от драгоценностей. Прочтя «Бриллиант раджи» или увидев полотна Гюстава Моро, на бриллианты и драгоценные камни тоже смотришь как на нечто прекрасное; полагаешь, что все прекрасно лишь в своем естественном состоянии: цветы в полях, животные в их среде обитания; отвергаешь любую искусственность, оставляя ее лишенным воображения богачам, но, увидев полотна Моро, проникаешься вкусом к роскошным нарядам, предметам, лишенным их естественной грации и используемым в качестве символов: черепахи как материал для изготовления лир, венки на голове как вестники смерти; и так стремишься окунуться в настоящую деревенскую жизнь, что думаешь: статуя непременно испортит вид поля, но глянешь на картины Моро и желаешь этой искусственной красоты, когда на утесах вырисовываются очертания статуй (как на картине «Сафо»), испытываешь удовольствие, видя в героях его картин носителей интеллектуальных идей, пронизанных духом поэта, расположившего их столь самовластно, — духом, передающимся от одного к другому, от цветов, увивающих статую, к самой статуе, от статуи к богине, что шествует неподалеку, от черепахи к лирам, а цветы на корсаже воспринимаешь почти что как драгоценности и чуть ли не как самое ткань.

Дух поэта щедр на проявления таинственных законов, и когда эти проявления дают о себе знать и явственно проступают, они стремятся выделиться из него, ибо все, что должно длиться, желает выделиться из всего, что хрупко, недолговечно и может погибнуть на закате дня или утерять способность к воспроизведению. Так, всякий раз, как семя человека ощущает свою мощь, оно стремится вырваться в виде спермы из бренного человеческого тела, которое может не удержать его в целости и в котором оно может утерять свою силу (ибо оно зависит от него, являясь его пленником). Вот и поэзия пытается вырваться в виде произведений из тленной человеческой оболочки, в которой она может лишиться былой непостижимой энергии, позволившей бы ей развернуться в полную силу (ибо поэзия, будучи пленником человека, зависит от него, а он может занемочь, удариться в светскую жизнь, развлечения, растерять силы, растратить в удовольствиях сокровище, которое носит в себе и которое в определенных условиях чахнет, ибо их судьбы связаны). Взгляните на поэта в тот миг, когда мысль испытывает подобное стремление вырваться из него: он боится преждевременно расплескать ее, не заключив в сосуд из слов. Стоит ему встретиться с другом, позволить себе развлечься, и она теряет свою таинственную энергию. Конечно, если она настолько близка к свободе, что в результате повторения уже обрела некую смутную словесную оболочку, однажды, держа ее в неволе, как пойманную рыбку, он сумеет ее воссоздать. Какая головокружительная и священная работа свершалась, когда поэт, запершись на ключ, начал извлекать ее из себя, в то время как ум подбрасывал ему все новые и новые формы, в которые необходимо было вдохнуть жизнь, — как новые кувшины, которые надо наполнить! В этот миг он менял свою душу на мировую. В нем свершался этот великий обмен, и если вам вздумалось бы войти в этот миг и принудить его стать самим собой, как тяжко ему пришлось бы, объятому неслыханным подъемом, с блуждающим взором! Он смотрел бы на вас, ничего не понимая, улыбался невпопад, не в силах вымолвить ни слова, ибо мысль его в этот миг была подобна выброшенной на берег медузе, что обречена, если ее не унесет набежавшей волной. Вы строили бы догадки относительно причин его уединения, но не усмотрели бы, что перед вами невольный участник преступления. Но какого? И откуда этот растерянный вид? В чем тут дело? Стоит вам войти, как жертва исчезает? А дело в том, что трудится он над самим собой: его второе «я» исчезает, как только вы появляетесь, как в истории с Хайдом и Джекилем{213}: когда перед вами один, другого и след простыл, и наоборот. Вы всегда застаете кого-то одного.

Всякий раз, когда поэт не настроен на эти внутренние непостижимые законы, согласно которым у него налажена связь со всеми предметами и явлениями внешнего мира, он несчастлив. Однако — и это случается довольно часто, поскольку всякий раз, как он действует рационально, ради какой-либо цели и чувствует себя перенесенным изнутри наружу, — он перестает пребывать в той части своего существа, в которой способен, как при телефонной или телеграфной связи, войти в контакт с красотой мира.

До тех пор, пока он не познал свойства своей натуры, он не получал удовольствия от жизни, так как то, что радует других, не годится для него. Позднее он оставил поиски счастья, отличного от тех возвышенных минут, что кажутся ему подлинным существованием. Словом, после каждого из представившихся ему случаев дать жизнь формам, в которых находят выражение его внутренние непостижимые законы, он без сожалений может умереть, как насекомое, расплачивающееся собой за возможность дать жизнь потомству. Не цвет глаз, не жизненные перипетии делают для нас понятными поэтов и их душу, а книги, в которых воплотилась та часть ее, что инстинктивно стремилась избежать участи их бренного тела и увековечиться. Поэты пренебрегают изложением своих мыслей по тому или иному поводу, о той или иной книге, какими бы замечательными ни были эти мысли, не заносят они в дневник и редких сцен, свидетелями которых стали, и исторических речей, которые им довелось услышать из уст знакомых государей, что само по себе интересно и придает увлекательность мемуарам гувернанток и кухарок. У поэтов способность писать сохраняется, скорее, для некоего воспроизведения, к которому они побуждаемы особым желанием, не позволяющим ему противиться, воспроизведения, которое иные формы сочинительства могут лишь ослабить, хотя об отсутствии сочинений по поводу того или иного произведения, то есть по поводу того, что кажется более талантливым, чем предмет собственного творения, и сожалеет тот, кто сам их пишет. Это и является самой сутью поэтов в том, что есть в ней неповторимого и неизъяснимого: отсюда, безусловно, их желание любым способом воспроизвестись, неотделимое от них, но никак не связанное с более привлекательными на вид спекуляциями, о незначительности или менее личностном характере которых они предупреждены: думая о них, они не испытывают того очарования, описывая их — того удовольствия, что связаны как с сохранением и воспроизведением личностного (интеллектуального заменителя хорошего здоровья и любви), так и с привязанностью к прохладе тенистых городских скверов, блеску бриллианта в руках умудренного человека, напиткам, большая или меньшая крепость которых влияет на личность, делая ее счастливей, к небольшому городку, в котором некоторое время назад обосновался приезжий: неизвестно, из каких он краев, но он пользуется уважением, приносит пользу, правда, старые его грехи, оживающие вместе с объявившимися вновь сообщниками, могут отрицательно сказаться на его репутации и пробуждают угрызения совести, утихшие было посреди новых привычек и всеобщего признания. Словом, с привязанностью ко всему тому, что вам не дано узреть в великом человеке при встрече с ним, даже любуясь бездонностью его взгляда, точно так же, как, глядя в глаза влюбленного и слыша его вздох «Как она хороша!», вы не можете вообразить овладевших им блаженства и мечтательности, которые возбудила в его душе женщина.

Закат вдохновения{214}

Всем, кому пришлось испытать то, что называется вдохновением, знаком этот внезапный

прилив воодушевления — единственный признак совершенства мысли, при своем появлении подстегнувшей нас пуститься ей вослед и мгновенно делающей слова податливыми, прозрачными, взаимно отражающими друг друга. Познавшие это хоть раз знают, что без вдохновения не стоит излагать свою мысль, какой бы правильной она ни казалась, свою концепцию, какой бы продуманной она ни представлялась, и ждут этого душевного подъема — единственного признака того, что сказанное стоит быть сказанным и заставит биться сердца других. И до чего же грустна пора, когда этот подъем не возобновляется, когда с каждой пришедшей нам мыслью мы понапрасну ожидаем воодушевления, обновления, при которых в мозгу словно бы исчезают все перегородки, все барьеры, всякая неестественность и при которых все наше существо похоже на некую лаву, готовую излиться и беспрепятственно принять желаемую форму. Ведь мы способны сохранить в наших деяниях неотразимость, доставляющую удовольствие тем, кто любил нас, как сохраняем мягкие и приятные черты лица, взгляд, по которым все еще можно определить: «это он», как все еще — и, может быть, даже чаще, чем прежде, — блистаем в беседе с друзьями меткими сравнениями и свойственными нам одним остротами. Мы способны сохранить это в наших деяниях, потому что мы, безусловно, бережем в себе то непостижимое существо, которым являемся, существо, обладающее даром придавать всему определенную и уникальную форму.

Нам известно, что такая-то страница была написана без вдохновения, что редкие мысли, понравившиеся нам, не породили себе подобных; все судьи земли могут твердить: «Это лучшее из содеянного вами», — мы лишь грустно качаем головой в ответ, ибо готовы отдать все это за минуту былой неизъяснимой силы, которую ничто не может вернуть нам. Без сомнений, в этом последнем концерте еще звучит любимая и знакомая интонация, но одна мысль уже не влечет за собой множество других, а сама ткань произведения и менее ценна, и более разрежена. Произведения, коими упивался создатель, обладая магической силой, могут продолжать опьянять других; для него самого это уже ничто. Он изнывает в ожидании.

Но когда зима не говорит уже ничего нового его душе, — потому что для него теперь все дни похожи друг на друга, — и невыразимая сила времен года не встречает в нем отклика, не приводит его в восторг, где-то далеко от него, в провинциальном городке, два человека, офицеры, может быть, считающие его уже мертвым, условились о встрече и, пока другие отправились на прогулку, сели за рояль. И тогда…

Гонкуры перед своими младшими собратьями по перу: г-н Марсель Пруст{215}

Благодаря полученной мной в 1919 году премии{216} часть наследства г-на Эдмона де Гонкура досталась мне. Таким образом, по отношению к одному из авторов «Рене Мопрен»{217} я оказался в трудном положении наследника, о котором он понятия не имел или, по крайней мере, которого не называл в числе таковых. Это обязывает меня с большой осторожностью и почтительностью отзываться о нем, а не заводить у себя его бюст (подобно славному бедняге Кальметту{218}, который держал бюст Шошара в редакции «Фигаро», освященной его смертью).

Когда мне было двадцать лет, я часто встречал г-на де Гонкура у г-жи Альфонс Доде{219} и у принцессы Матильды{220} в Париже и Сен-Грасьене. Блистательная красота Альфонса Доде не затмевала красоты надменного и робкого старца, каким был г-н де Гонкур. С тех пор мне не приходилось сталкиваться с подобными примерами внешнего благородства (при всем их различии). Эра титанов закончилась для меня незабываемым обликом этих двух людей…

Недоброжелательность и пренебрежение гостей салона принцессы Матильды по отношению к г-ну де Гонкуру очень огорчали меня. Некоторые весьма интеллигентные дамы прибегали ко всякого рода уловкам, чтобы не называть ему своего «приемного дня». «Он слушает, запоминает, а потом описывает нас в своих мемуарах». Это подчинение всех своих обязанностей — светских, дружеских, семейных — долгу быть служителем правды могло бы составить величие г-на де Гонкура, если бы он понимал само понятие «правды» в более глубоком и широком смысле, если бы он создал больше живых людей, в описание которых наблюдение, выпавшее из памяти, но записанное в дневник, невольно вносит некое иное, расширительное толкование. К несчастью, вместо этого он наблюдал, брал на заметку, вел дневник, что негоже делать великому художнику, мастеру. Однако, несмотря ни на что, дневник этот, так ославленный, остается дивной и занимательной книгой. Полный находок стиль, нельзя, по моему мнению, назвать, как это сделал Даниель Алеви, вышедшим из-под пера неумелого в области французского языка ремесленника. Я многое мог бы сказать об этом стиле, возьмись я его анализировать. Вообще же я исследовал его — в целом оценив положительно — в своих «Подражаниях и смеси»{221} и особенно в одном из готовящихся к выходу в свет томов «В поисках утраченного времени»{222}, где мой герой, очутившись в Тансонвиле, читает якобы неизданное произведение Гонкура, в котором дается оценка персонажам моего романа.

Г-н де Гонкур был неподражаем всякий раз, как заводил речь о тех произведениях искусства или природы, в которые был страстно влюблен, — даже о редчайших кустах из своего сада, которые являлись для него бесценными игрушками. После «Арлезианки»{223} его «Жермини Ласерте» — та пьеса, над которой, выражаясь его собственным языком, более всего пролило слез «мое детство». Не знаю, какова тут заслуга Режан{224}, но после спектакля я выходил с глазами на мокром месте, так что некоторые отзывчивые души подходили ко мне, решив, что меня обидели. Авторская взволнованность, возбуждение, смятение были немалыми. А поскольку он все воспринимал в свете своих занятий литературой, то постоянно беспокоился, как бы какие-нибудь изменения в руководстве театра или недомогание актеров — новые козни судьбы, ощетинившейся на него, — не отвратили от «Жермини» публику, не прервали бы постановку. Увы, этот исполненный благородства художник, этот историк самого высокого полета и самого новаторского типа, этот непризнанный, подлинно импрессионистический романист был в то же время человеком наивным, легковерным, наделенным беспокойным и милым добродушием.

Несмотря ни на что, между отдельными этапами его творчества и последующими направлениями в искусстве образовалась трещина. Наиболее ясно я осознал это на банкете в его честь, когда г-н Пуанкаре{225} вручал ему награду, а у него от волнения срывался голос. Присутствующие на банкете «натуралисты» без устали провозглашали: «Папаша Гонкур — великий человек»; все тосты начинались обращениями типа «мэтр», «дражайший мэтр», «прославленный мэтр». Настал черед г-на де Ренье, который должен был выступать от лица символистов. Известно, что бесконечная тактичность этого человека, которой он руководствовался всю жизнь, порой в разговоре принимала у него форму кристальной холодности. И впрямь, можно сказать, что чересчур подогретая атмосфера банкета, в которой, как в котле, варились все эти «мэтры» и «дражайшие мэтры», была внезапно остужена г-ном де Ренье — он встал, повернулся к г-ну де Гонкуру и начал так: «Сударь!» Вслед за этим он сказал новоиспеченному кавалеру ордена Почетного легиона, что хотел бы поднять в его честь одну из японских чаш, любимых хозяином Отёй. Нетрудно вообразить себе все те изысканные и безупречные фразы, которыми была украшена эта японская чаша. И все же ледяное «сударь», даже в контексте последующих комплиментов, произвело впечатление чаши скорее разбиваемой, чем поднимаемой во здравицу. У меня возникло ощущение, что это и была первая трещина.

Поделиться с друзьями: