Против течения
Шрифт:
Солдатский клуб
На окраине села Белые Криницы, возле самого луга стоит Солдатский клуб. Это просторное бревенчатое здание с низкой крышей и пристроившейся сбоку кинобудкой. Назвали его так потому, что долгое время им заведовал обгоревший в двух войнах бывший солдат Ефим Бучукча. При нём развлечений для односельчан было мало, так как Ефим больше развлекался сам. Организовал он общество военных ветеранов, которые собирались в клубе чуть ли не каждый вечер и рассказывали друг другу и мальчишкам, обсевшим окна, различные небылицы и окопные истории. А потом до зари играли на хриплой и рваной гармонике унылые песни, перемежавшиеся маршами. На заре они уходили со старыми берданками за луг, где до обеда палили по воронам, обитающим там во множестве.
Всё это были старики, хвастливые и самодовольные, в любое время дня жадные до самогона. К тому времени, когда я появился на селе,
Сам Ефим умер внезапно в одну из первых гроз X-года. Сердце ли не выдержало ударов грома или кровь переполнила голову словно перед атакой? Нашли его на другой день, мокрого и мёртвого, в канаве недалеко от клуба. Рядом валялось залепленное грязью ружьё с раскисшими картонными патронами, а все окна в клубе были выхлестаны мелкой дробью.
Стёкла вставили новые. Привезли из соседнего городка киноаппарат, и часто в клубе уж и танцы бывали, а он так и остался Солдатским.
Я остановился жить у соломенной вдовы Екатерины Медной, сын которой, Яшка, работал шофёром в колхозе. И в первый же день я пришёл к Солдатскому клубу. Привлечённый странными рисунками на афише к новому кинофильму, я постучал в дверь кинобудки. Раздались шаги, скрежет ключа, и, потянув дверь, я оказался перед цыганом, сидящим на корточках. Ключ от двери болтался на грязной, короткой верёвке на его шее, и, открывая дверь, он, по-видимому, никогда не снимал его, а приседал к замочной скважине. Я спросил, кто рисовал афишу и просил показать его старые, на которых были рисунки. После этого я заходил к нему каждый день, а когда появился Венцель, то остался там до конца этой истории.
Сергей только с первого взгляда производил впечатление своей цыганщиной. Затем она довольно скоро отъехала в свою родную сторону, и мы заговорили на языке полутеней, туманов и сигаретного дыма из окон мансард, потому что оба были из Города. Он приехал в Белые Криницы из соседнего областного городка, куда его занесло направление, после художественного училища. «Здесь спокойней и лучше видится, — объяснил он свой переезд, — к тому же только на крыльце этого сарая я различаю семь цветов в дыме моей сигареты». Мы часто погружались в прошлую жизнь и обнаружили, что дороги наши пересекались тут и там ежедневно. А центром наших несостоявшихся встреч была Мойка. Мы ходили одними и теми же дворами, заходили в те же магазины и столовые, то минутой раньше, то позже другого, и так и не встретили друг друга.
Венцель вошёл к нам внезапно и скоро. Он отличался красноречием, но больше говорил о музыке, чем о себе. Кое-что всё же мы услышали и поняли, что он актёр, мим. За какую-то роль или даже танец имел крупный разговор с официальными представителями искусства, после чего, испытав страшное разочарование в своей сценической деятельности, приехал сюда. Работал он здесь сторожем во фруктовых садах летом и библиотекарем зимой.
Я, кажется, видел его в премьере «Контр Электры», но он ли то был, утверждать не мог.
Итак, нас было трое, и все из Города. И у каждого свой взгляд на него. Сергей вспоминал крыши, грязные причалы, задние дворы и разбитые окна нежилых кварталов, где он обычно рисовал. Венцель описывал цветники и зоосады, ночные гонки в такси в поисках неразведённого моста и клубы прожекторов на сцене. Я опять выходил на улицы и вглядывался в лица женщин в окнах домов и на закате возле воды…
Но самым главным для нас было искусство. Наши настроения яснее всего формулировал Венцель.
«Искусство гибнет», — рёк он, занозя пальцы о неструганную еловую трибуну. Пустой зал с двумя изгнанниками в море пустых стульев удивлённо таращил глаза в ответ и, оттопыривая уши занавесей, слушал. «Его растлили старцы с порочными сединами и бывшим малиновым звоном своих имён, сейчас ползающих в карусели младенчества. Невинные стишки о сосенках, любовничающих с берёзами, и музыка, стержень которой метрономический ритм — это пустыня, наполненная бликами пронёсшихся чудес. Гении погребены под сервизами классических канонов и оттисками офсетных фабрик общественного мнения. Искусство, по-видимому, осталось в дудках пастухов сиреневых гор и в танцах женщин клана Синий Вир».
«Наша задача — отсюда, из глухого селения на краю неба возродить его, очистить и вынести за границы сезонных игр лосей. Мы — новые миссионеры, — гремел Венцель, возвышаясь уже сам над собой, — и отсюда поведём толпы адептов на вымирающие подмостья городских театров». В такие минуты Венцель бывал великолепен, хотя, как я понял позднее, призывы его представляли протуберанцы оскорблённого косностью ума, а отдаться им полностью он не мог или не хотел. Тем не менее сердца
наши горели, и в изнеможении от сверхестественного возбуждения мы выкуривали оглушительное число сигарет и кружками глотали чёрный кофе. К полуночи мы успокаивались и говорили тише и лиричнее. «Ради вот этой голубенькой, на ваш мутный взор, полоски в зелёной кляксе, я прожил, может, десять лет. А сегодня, написав её, я пуст и в недоумении», — брал слово Сергей, — «Какой-то закон жизни от нас ускользает, но краска одурманивает меня своим криком, и я, словно загипнотизированный, чувствую в ней своё оправдание».Я понимал, что хотел сказать Сергей. Из всех нас он был единственный, для кого искусство стало грандиознейшей самоцелью. Он являл собой апофеоз искусства ради искусства. И странный контраст с его действительно мятежной манерой творчества представлял великий испуг перед тем, что лежит дальше краски. А Венцель, когда речь заходила о современном танце, переводил разговор на лошадей. «Белая лошадь с шёлковой гривой и печальными чёрными глазами могла бы стать моей любовницей, если бы не…», — тут он умолкал и слово перехватывал я. Мой голос в пустом зале за три вечера из навоза литературы добелокринического периода вырастил чудесное дерево невиданной культуры языка и слова.
Вся наша троица, несмотря на различные истоки зуда, была переполнена планами и замыслами, а в высоких лесах уже зрели тайные ягоды осени.
Но дальше слов мы не двинулись. Дело в том, что лето неумолимо гудело пчелиными крыльями, и сутра жирные пиявки лени лишали нас сил и энергии. День проходил в валяньи под берёзами или под теневой стеной кинобудки. Ветер доносил песни женщин, работающих на лугу, и только когда в село возвращалось ревущее стадо, мы сползались в прохладную укрому сцены. Обычно после такого дня мы оживлялись не скоро. Сергей откладывал лист картона с новым наброском чердаков или мусорников Города и закуривал. Венцель водил пальцем по клавишам убитого ещё в детстве рояля и, хотя, по-видимому, играл прекрасно, молчал. Я со скучливым выражением лица садился на груду ватников, брошенных в угол, и прутиком возил по полу окурки, падающие со стола. Слово возникало незаметно, и вот, шелестя страницами своего нигилизма и эрудиции, мы начинали четвёртую перестройку мира и нашего села в частности. Конечно, роль творца отводилась музыке, картинам и слову. Всё человечество, обряженное в чёрное с красным трико и танцующее на опушках, немного возбуждало Венцеля, и он даже брал несколько связных аккордов. И всё-таки ещё он смахивал на Демодока, играющего на крышке гроба, обтянутой струнами. Апофеоз настигал нас, когда я начинал говорить о таинственном и неведомом. Я не спорил с ними и не вспоминал о прошлом. Я рассказывал несколько историй с ясновидением, психокинезом, и этого было достаточно. И когда однажды речь зашла о русалках, и я, раздражённый их недоверием, кричал, что только остолопы не признают множественности измерений и призывал их читать «Несимметричную механику» профессора Иорданского, Венцель внезапно сказал: «Да, да, тут что-то есть». И, обратившись к Сергею, произнёс изменившимся голосом: «Вспомни эти разговоры о…» И тут в дверь постучали, и вошла лесная девушка с длинными волосами на голых плечах и в широком выцветшем сарафане.
Сарафан был чуть ли не до полу и почти до пояса разорванный снизу. В волосах её блестели капельки воды, и я поверил до самого дальнего уголка души, что это не простая девушка, а, может быть, даже… русалка. А Сергей и Венцель заулыбались и сказали: «А, Марина!» Так мы познакомились.
Услышав её впервые, трудно было отделаться от двойственного впечатления. До той поры, пока она не раскрывалась до незнакомых нам глубин, её можно было принять за земную восемнадцатилетнюю девчонку с придурью, неизвестно по какой прихоти живущую в покинутом доме лесника на болоте. Но так можно было думать, закрыв глаза, а когда лёгкая гримаса её смеха листала перед вами целую КНИГУ ПЕРЕМЕН человеческой души, вы бы сидели со своим умом, как лом, и только руками удалось бы содрать глупую улыбку, растянувшую ваше интеллигентное лицо при взгляде на неё.
Она жила в лесу одна, и ещё я узнал от Сергея, что мать её, умершую недавно, на селе все считали колдуньей, хотя, кроме гадания по картам, она, кажется, ничего больше не умела.
Марина ушла вскоре, и приходила к нам снова, не часто, но всегда в тот момент, когда о ней вспоминали. И нас, знавших её, это совсем не удивляло. При ней казалось всё возможным. Мы часто спрашивали её, не страшно ли жить в лесу одной и она отвечала: «Нет, летом там бояться нечего, а зимой я всё равно в село прихожу.» И работала она только зимой, а чем жила летом, я не мог догадаться, но потом Сергей сказал, что тут дело не без Венцеля, и, глядя на его замысловатое лицо, я понял, что скорее всего Венцель здесь ни при чём, но в жизни Марины он каким-то образом участвует.