Протоколы с претензией
Шрифт:
Б. порой смущает его собственный пыл, и тогда он внушает себе, что он остался и демократом, и либералом, но что делать – ну грустно ему от 117-го толкования Шекспира и Пушкина теми, у кого в роду Eкклезиаст, ну не может он вечно скрывать легкое презрение к сидящим за чужими столами. От него и уж совсем своим, казалось бы, достается. Он поругивает детей тех, кто в Войну за независимость на армейских джипах заезжал в Тель-Авиве на тротуары “для фасону”. (Эй, посторонитесь, это краса и гордость еврейского народа – первые еврейские бойцы и командиры едут!)
Аристократизм требует преемственности, утверждает он. Ему все кажется, что дети необузданных титанов усохли и измельчали. Как мух на мед (политкорректность по Б.) тянет их к дешевой известности, обидевшись на что-то, уезжают они в Америку. Что-то обидно холопское видится ему опять в их речах, копирующих, по его словам, либеральные штампы Европы. Их, похоже,
Б. интересует статистика. Какой процент холопов рождается ежегодно в аристократических семьях и какой процент аристократов рождается в семьях холопов? Таков вопрос Б. Никто не предоставляет Б. нужной ему статистики. Он возмущен. Эта статистика была бы чрезвычайно полезна для государственного стратегического планирования.
– Каким образом? – спрашивает его Я. – И где обнаружил он признаки стратегического планирования в Еврейском Государстве? Более того, – становится серьезным Я., – стратегическое планирование приводит к стратегическим же ошибкам, – утверждает он.
Он за то и любит свою страну, продолжает Я., что в ней даже недельный прогноз носит вероятностный характер.
Баронесса смотрит на спорящих. Ирония женщин ранит самолюбие мужчин, знает она, и потому только взгляд ее предлагает Б. подумать о том, что делать статистике с тысячью оттенков между аристократизмом и холопством. Кроме того, она не уверена, и это она говорит хоть и мягко, но вслух, что обида, которую Б. наносит своей резкостью евреям рассеяния, может сделать идею сионо-сионизма более привлекательной в их глазах.
– Не стоит беспокоиться, – отвечает ей Б., – кроме того и они хорошо понимают, что бесплатная страховка – никому не вредит. Ведь пока эта говяненькая страна существует, – употребляет он уничижительный эпитет явно лишь для того, чтобы им был еще больше оттенен надменный тон его высказывания, – на крайний случай и она им может сгодиться.
Я. развлекается тем, что присваивает Б. оптом всевозможные цветистые титулы. Баронесса утверждает, что эти его издевки настоящей целью своей имеют аристократский радикализм Б. поощрить еще больше.
С каких это пор Б. стал защитником ортодоксального иудаизма, со смехом спрашивает его Баронесса, имея в виду его симпатию по отношению к защите религии предков гипотетическим говночистом-аристократом.
– А вот перечел недавно у Пастернака в “Докторе Живаго” рассуждения одного из героев о еврействе и христианстве, – ответил Б. – В царстве божьем нет народов, есть личности, говорит этот герой. Этот праздник и блаженство духа, продолжает он, родилось на еврейской земле. И все приняли предложение, захваченные на тысячелетия. Все, кроме евреев, говорит он. Так он понимает ситуацию. Герой носит фамилию Гордон. Он это говорит в разгар Первой мировой войны. Вокруг беседующих после двух тысяч лет повального христианства рвутся выпущенные солдатами христианских армий снаряды. К этому времени, – добавляет разгоряченный Б., – презренный иудаизм уже две тысячи лет практически не применяет смертной казни и не ведет войн. Властителей дум еврейских вопрошает герой: “Отчего не скажут они – не будем называться как прежде, не будем сбиваться в кучу, разойдемся.” Пишет Пастернак эти строки после Второй мировой войны с ее концентрационными лагерями и крематориями, где собирали вместе разрозненных.
Наглядным пособием по еврейскому идиотизму называет Б. этот текст. Еврейская жестоковыйность в русской поэзии – старается он для Я. придать своей иронии литературно-философский оттенок.
Насчет “кучи” и насчет “разойдемся” – это кажется Я. очень знакомым. Он помнит в себе это бодрое чувство, которое появлялось у него, когда в своем окружении он оказывался единственным евреем. Теперь вся ответственность – на нем, он один в ответе за то мнение, которое сложится у окружающих о его экзотическом племени. Однажды, в студенческое время в донских краях, на сборе винограда, куда их курс послали на помощь той осенью, он оказался в паре с местной девушкой, по другую сторону ряда срезавшей гроздья.
– Ты кто? – вдруг спросила она.
– Еврей, – понял он ее вопрос.
– Евреи ведь – нехорошие люди?
Честная беседа не бывает тяжелой.
– Скольких евреев ты знаешь?
– Нашего доктора.
– Он плохой человек?
– Нет, – ответила она, немного подумав.
Дальше они движутся молча. Сквозь виноградные лозы и листья Я. видит ее лицо. На нем отражаются ее мысли. Ее мысли напоминают Я. чуть треснувший лед. “Евреи – нехорошие люди. Готовь сани летом, а телегу зимой. Без труда не выловишь и рыбку из пруда”. Эти проверенные временем
истины не могут быть ошибкой, думает она. Что она знает об этом докторе? Или об этом худеньком студенте? Она хмурится, а Я. иногда поглядывает на нее, когда она бросает гроздья в корзину. За ней эти бесконечные ряды винограда, великий роман о здешней жизни. На нем рубашка с короткими рукавами, брюки и сандалии на босу ногу.Б. поднимет его на смех, если он расскажет об этом эпизоде. Самого Б. студентом отправляли на картошку. На юге, среди винограда, обсуждать с девушкой национальный вопрос! Только Я. на такое способен!
Но Б. не до него, он еще не окончательно рассчитался с Пастернаком.
– Значит, разойтись, быть как все? – Б. понизил голос, будто за кулисами размахнулся кто-то из не занятых на сцене актеров, чтобы “кнок-оутировать” (набоковское правописание) лист металла. – О том, что немецкие евреи к приходу нацистов к власти осуществили эту его мечту, он не слышал? Положим, Набоковское свидетельство “ее шеф был еврей, впрочем, еврей немецкий, т.е. прежде всего – немец, так что она не стеснялась его поносить”, – могло быть ему неизвестно. Ну а этого сам он не знал? – Б. продолжает швырять в Пастернака цитаты из Набокова, томик которого он принес специально для этой цели (предыдущую цитату, короткую, он воспроизвел по памяти): “В Зине была черта, стеснявшая его: ее домашний быт развил в ней болезненную гордость, так что даже говоря с Федором Константиновичем, она упоминала о своей породе с вызывающей выразительностью, словно подчеркивая, что не допускает (а тем самым все-таки допускала), чтоб он относился к евреям, если не с неприязнью, в той или иной степени, присущей большинству русских людей, то с зябкой усмешкой принудительного доброхотства”. У Набокова к этим вещам абсолютный слух (у него еще абсолютный чувство свободы, заметил Я.). И что же, это ублюдочное состояние Пастернак предлагает мне в уплату за возможность ему писать стихи на русском языке? Не дороговато ли? Слово “ублюдочное” я употребил не в ругательном смысле, а как определение положения незаконнорожденного гражданина, которое может быть и вполне сносным, но от этого не перестает быть ублюдочным.
Я. глядел на оратора весело, Б. сегодня с самого начала выглядел так, будто он пришел на решающее совещание перед судьбоносным сражением. Остальные члены Кнессета Зеленого Дивана смотрели на него с разной степенью любопытства. Сам Б. рассмеялся после паузы и теперь приобрел вид знающей себе цену бойкой девицы, у которой из-за неосторожного движения мелькнула интимная часть одежды, и эта девица показывает всем своим независимым видом, что ничего из ряда вон выходящего не произошло.
Б. продолжил:
– Недавно по телевизору показали еврейские секты, верящие в мессианство Иисуса. В одном Иерусалиме этих сект больше десятка, не все называют себя христианами, но все, как я понял из передачи, лояльны еврейскому государству и служат в армии. Меня это не тронуло. Ну и пусть, подумал я. Русским женщинам, здесь принимающим иудаизм ради детей, мне всегда хотелось, но неловко было сказать: бросьте, не унижайтесь, вы и так свои, о детях ваших – и речи нет. Разве вы не видите, какая буря поднимается всякий раз, когда иудейская религиозная традиция, стремясь втихомолку соблюсти тысячелетние правила, пытается похоронить погибшего нееврейского солдата отдельно? Ну да, я атеист, вернее агностик, – поправился Б., – мне кажется, что если бы “Мойдодыр” толковали так же долго и с таким же завидным упорством, как Библию, то и из него можно было бы вывести всю мудрость жизни и все достижения человеческой цивилизации. Но нации-то отмереть отказались, а история их и религия – это часть их “я”, и если за этим Гордоном чудится им попытка размыть их национальные дамбы или подновить их религиозные дома, то такая попытка вызывают у них протест, страх, а иногда и агрессию. А он размывает и подновляет, потому что нет эллина и иудея, говорит он им, и все ваше – наше. А все мое – ваше. И говорить ему это и сладко и легко, потому что это его “мое” – складное, умещается в чемодане его души. Ведь самые щедрые на земле люди – те, у которых ничего нет. А там, где кое-что ему принадлежащее, в чемодан не укладывающееся (Б. сделал не слишком широкий охватывающий жест руками над зеленым диваном) действительно имеется, там что-то его пугает или отвращает. Я по-человечески этот страх могу понять. Но когда из этого делают философскую систему или, того более, строят брезгливую ли, праведную ли мину, прижимаются с любовью к чужим богам, на меня накатывает отвращение. Или эти новые святые – мудрые еврейские священники, вносящие свежую струю в христианство. Едва прикоснувшись к религии, которая до них развивалась и шлифовалась столетиями, приобретая покрой, подходящий к телу народа, эту религию исповедующего, они сразу бросаются что-то в ней реформировать, поправлять, – уже с откровенной неприязнью сказал Б.